— Мы не забыли, — ответила Жофи, — его Шаника весь исчеркал тем карандашом, что Пали ему подарил, и просто сердце не дозволило забелить сразу после похорон. Но теперь-то забелю, не навечно же так оставлять.
— Вот это правильно, дочка, — тихо одобрил Куратор.
Еще немного помолчав, он выложил, с чем пришел:
— Память, конечно, дело хорошее, но что толку, если помочь нельзя. Я, видишь ли, давно уж сказать тебе хотел, да боялся, не так поймешь, как следует: не отдавайся ты горю своему, нехорошо это, Жофи. Знаю, опять скажешь, легко говорить тому, кто не испытал. Но ты, понимаешь, еще молодая и не так это чувствуешь… а придет час, и горько тебе станет, что одна ты на свете. Я ведь знаю, мы для тебя не много значим, но все же и мы однажды помрем, а сестры, брат — кто переедет куда, кто отдалится, и останешься ты одна, никому в старости не нужная. Пожалеешь тогда, что так упорствовала в своем горе. Не годится человеку против бога идти. Потеряла одно — не говори, что и другого ничего не надобно, хоть оно тебе и дается. Только себе навредишь упрямством своим.
Видно было, что неловко старому Куратору заводить об этом разговор, хотя он решился на него; да и разволновался старик и старался теперь говорить как можно проще, чтобы совсем не расчувствоваться. У Жофи тоже стояли в горле слезы. Этот старый человек с вислыми усами, блестящими глазами и мешками под ними был все-таки ее отец, возле которого она так любила вертеться в детстве в дни убоя свиньи, когда он мастерским движением вырезал окорок, грудинку, а потом совал ей в руки почку: неси, да не урони гляди, помощница! А в день Яноша как ободряюще кивала ей эта милая голова сквозь табачный дым и клики целой армии гостей, яростно спорящих о политике, обо всем на свете. Да все слезы и причитания старух не стоят этого запинающегося голоса, старающегося победить растроганность этих грустно повисших усов!
— Вы уж говорите сразу, папенька, какому вдовцу жена понадобилась, — улыбнулась она старику сквозь слезы, — чтобы его коров-сиротинок доить.
— Видишь, какой злой язык у тебя, — ответно улыбнулся и отец. — Да я, может, и не прочу тебя за крестьянина. По-моему, лучше бы тебе уехать отсюда, может, быстрей забылось бы рядом с каким-нибудь нездешним человеком. Крестьянин — это не для тебя, ты и мужа-то своего за то любила, что он и охотник был, и газеты читал, и на велосипеде раскатывал. Вот такого тебе нужно… Не то чтобы я уже имел кого на примете, но говорю тебе затем, чтоб подумала.
Жофи сидела напротив него раскрасневшаяся, с пылающими щеками и боялась хоть на миг прикрыть глаза, чтобы не полились слезы. Старик отец вынул массивные серебряные часы и больше не глядел на Жофи.
— Сейчас уже выходить начнут, поплетусь и я. Да, еще мать наказывала, чтоб к вечеру пришла, Илуш и так дуется, что ты даже не поглядела ни разу на ее ребенка. Как ни горько бывает иной раз, но того, кто перед тобою не виноват, обижать не годится. — И когда Жофи проводила его до калитки, еще раз спросил — Так ты придешь? А за разговор этот не сердись, я ведь добра тебе желаю. — Он стиснул ей руку и медленно зашагал домой.
Поднявшись на галерею, Жофи немного постояла. Уперлась лбом в столбик и слушала шум крови, волнами приливающей от сердца: вот пульсирует на шее, шумит за ухом, потом закружила-забурлила в голове — и вот уже накатывает новый вал; Жофи казалось, что она стоит на берегу большой реки, посылающей одну волну за другой. По телу ее бежали мурашки, иногда она вздрагивала от странно-сладостной слабости. «Что со мной, да я совсем тронулась! — слышала она голос разума между двумя приливами крови. — Да таких душить следовало бы. Или вовсе я бессердечная, что способна об этаком думать?» Но голова ее по-прежнему приникала к столбику галереи, а тело таяло в сладкой истоме. Ни единый звук не раздавался в голубом воздухе, и земля была так же неподвижна, как небо. Но вот с нижнего конца села донеслось величественное гудение: тот, кто знал этот псалом, мог без труда различить каждое слово. Жофи выпрямилась. Сейчас они будут здесь, Кизела и ее сын: она — в черной шелковой блузе, он — в клетчатом костюме и желтых сапогах, с бесстыдной ухмылкой в глазах… И тут она, с этими безумными надеждами! По столбику, у которого она стояла, бежала красная полоса, дважды, трижды обвивая его и многократно перекрещиваясь. И у тебя хватило бы сердца забелить это, дрянь ты последняя, забыть синее личико, судорожно хватающий воздух рот! Значит, и в сердце нашем покойные быстро зарастают травой? Или человек просто-напросто зверь? Пение замирало, голоса шли на убыль, Жофи почти видела, как один за другим подымаются со скамей прихожане, вот уже в каждом ряду встал кто-то — сперва из песни исчезли женские сопрано, потом поредели и мужские голоса. Теперь Кизела стоит перед церковью с черными жемчугами на шее, ждет сына в клетчатом костюме, который, подойдя, легонько треплет «мутер» по щеке, а она, счастливая, поглядывает на почтмейстерское семейство. Да разве есть им до нее дело? Кто знает, что они затевают, отчего так ласковы с ней? Как ухмыльнулся бы Имре, знай он, что в ней происходит!