Он все читал и перечитывал — то машинально, то с вновь обостряющимся вниманием — письмо сестры, и перед ним возникла окруженная рубашками в засохшей крови кровать служанки в доме на улице Агнеш, а на кровати, за спиной неудобно примостившейся с краю Маришки, вырисовывалось на одеяле темное пятно от ее тела. Кровать служанки и клиника в его воображении явились не как причина и следствие — скорее как средняя и высшая ступень темной беды, подстерегающей женщин. Эта беда, это зло подкралось к Маришке еще тогда, когда она, такая грустная, спускалась под руку с Водалом с горы Гуггер. Это зло смяло постель за ее спиной, оно теперь обрекло ее на неподвижность в сегедской клинике. «Ноги у меня вторую неделю подтянуты кверху», — врезалась в него при очередном чтении страшная строчка. Зачем надо подтягивать ноги больной женщине? Может, чтобы у нее не вышла вся кровь? Ему виделись тяги с гирями, какими поднимают в больнице сломанные ноги; так же, должно быть, распялены и ноги сестры. Что она вынесла, пока ее так уложили? Кто знает, может, в ее теле орудовали какими-нибудь железными инструментами. В солдатах кто-то у них рассказывал, что женщин в таких больницах ковыряют огромными железными ложками. Наверно, в самом деле плачет на том свете мать по бедной Мари. Лайош не понял намек на то «другое», чем доктора пугали сестру, но в нем мутным кошмаром клубился сейчас, сводя зубы, весь женский ад с его кругами от горы Гуггер до распяленных ног. Вспомнил он и сцену в подъезде, про которую так туманно говорили в день переезда барыня и Тери. Хозяйка тоже посылала Тери в больницу, и каблуки ее уже стучали по темной улице, когда барин послал жену вдогонку. Так выбежала, наверно, и Маришка — с той разницей, что за ней-то не послали никого. Тот старый хрыч профессор отпустил ее, а может, даже прогнал. «Вы же понимаете, милая, вам теперь нельзя оставаться в моем доме». Наверняка так все и было — ведь пишет же бедняжка, что ее оставили в беде.
Страдание так сдавило Лайошу грудь, что он скорчился на своем матраце, словно от колик в животе. К этим «всем», бросившим Маришку, ведь относился и он, Лайош. Она ходила рядом, нося свое горе, а он ничем ей не помог. Брал со спокойной душой деньги из ее жалкого заработка, вещи, которые она передавала ему, а когда она вызвала его со стройки, чтобы поговорить, он только что-то бормотал и смотрел на нее, будто баран, доброго слова не мог ей сказать. Помнится, он тогда подумал, что у распятия его будет ждать Тери, и оттого, что там была не Тери, а сестра, он словно отупел и стал слепым и равнодушным к ее боли. Если бы он тогда чуть-чуть душевнее отнесся к ней, она бы не уехала в Сегед и Водал бы решил, может быть, по-иному. Лайоша несказанно мучила эта мысль. Ради пустой, бессердечной девки он отвернулся от родной сестры, которая растила его вместо матери и здесь, в Пеште, спасла от голодной смерти, рискуя собственным хорошим местом. Светлая щель двери, приоткрытой в кухню, задрожала и расплылась в обильных слезах. Он лишь тогда растер рукавом влагу на щеках, когда ему заложило нос, а приоткрытый рот наполнился соленым вкусом боли.
Лайош заметил вдруг, что в кухне слышен незнакомый голос. Он звучал свободней и жизнерадостнее, чем голос Тери, но не был столь повелительным и самоуверенным, как барынин. Там щебетала какая-то торжествующая птица, сидящая на ветке выше остальных птиц. Лайош, несмотря на свое горе, попробовал угадать, кто это может быть. Птица, насколько можно было разобрать, пела про какого-то итальянского пилота, который бывает в Будапеште раз в два-три месяца, но зато уж ведет себя как настоящий кавалер. Тери редко прерывала вопросами самозабвенную эту песнь. Лайош еле улавливал ее тихие слова: скорее паузы в речи второй показывали, что Тери что-то спросила, но даже паузы эти были как немые знаки завистливого изумления меж высоко взмывающими руладами, так что Лайош почти пожалел Тери, пока прислушивался к голосам. Какое мне до них дело! — тут же одернул он себя. Моя сестра лежит с подтянутыми кверху ногами в Сегеде, в клинике женских болезней. Бедная, утешает себя, что, может, еще поправится; кто знает, захочет ли отпустить ее из жестких лап судьба. Как после смятой кровати должна была следовать клиника, так после растяжек может прийти и гроб. Недолго будет плакать по ней в небесах матушка, скоро окажутся они вдвоем… Лайош изо всех сил старался удержать эти мысли, чтобы не слышать доносящийся из-за двери торжествующий щебет, однако слух его не мог оторваться от кухни. В конце концов он решил, что самое разумное — выйти попить воды: в кухню теперь он мог попасть разве что под таким предлогом. Только увидит, кто это говорит, и без помех опять погрузится в Сегед и самоистязание.