— Нет, просто мальчонка мой все ныл тут, чтоб я тоже легла с ним. Ну, я и легла. Да и что может быть лучше сна!
Кизеле ничего не оставалось, как в одиночестве усесться в кухне на стуле и молча жевать ветчину искусственными челюстями; уперев носок одной туфли в задник другой (так она снимала туфли), Кизела пробормотала что-то неодобрительное о молодежи, которая чуть что вешает нос. Что бы сталось с нею самой, если бы и она вот так же падала духом!
В этой решительной молодой женщине происходило что-то странное, к чему Кизела, как ни подбиралась, приблизиться не могла. Она делала разные намеки, язвила иной раз, но Жофи по-прежнему отговаривалась головной болью или тем, что лучше сна нет ничего на свете. Кизела, однако, чувствовала, что там, за дверью парадной комнаты, где ее принимали все холоднее, образуется особая, ей недоступная жизнь. Иногда она слышала, как Жофи беседует с Шаникой; однажды они переговаривались о чем-то совсем тихо, потом и шепот утих, но тут Шани уронил стул, и Жофи накричала на него, затем послышался звук поцелуя — Жофи просила у сына прощения. «Ишь какая нетерпеливая с ребенком! И тут же лижется-целуется!» — думала Кизела.
— Что твоя мамочка делает, спит? — спросила она как-то выскользнувшего из комнаты Шани, битый час просидев на кухне и слушая, как мальчик пытается изнутри отворить дверь. Обычно Шанике не о чем было разговаривать с Кизелой, в лучшем случае он останавливался и глядел на нее молча или сразу выбегал к своим уткам. Но на этот раз он отозвался:
— Шепчет.
— Что-что? Что мама делает?
— Шепчет. — По черным его глазенкам было видно, что он и сам находит это интересным.
— На ушко тебе шепчет?
— Нет. Шепчет, и все, — упорствовал Шани, и в его глазах, только что заговорщически улыбавшихся, вспыхнуло раздражение. — Не понимаешь, шепчет!
«Три года ребенку, а он не может сказать толком, что хочет», — подумала Кизела. Но на другой день она и сама заметила, наблюдая за Жофи из-за занавески, что та, раскалывая мелкие поленца под окном, быстро-быстро шевелит при этом губами. Она что-то бормотала про себя — вот почему малыш сказал, что мама шепчет!
Эржи Кизелу несказанно сердила эта таинственная внутренняя жизнь Жофи. Старуха ходила по дому с видом оскорбленным и подозрительным, занятая по видимости только своими кастрюльками, утренним кофе да газетой, но в то же время примечая всякую малость. Неожиданно распахивала двери; если Жофи возилась на кухне, занавеска на двери жилицы все время колыхалась; потом Кизела зачастила в палисадник подвязывать астры, чтобы, вдруг выпрямившись, заглянуть в комнату Жофи.
Жофи не настолько погружена была в свой новый мир, чтобы не замечать оскорбленной и не спускающей с нее глаз Кизелы. То и дело, вздрогнув, она переносилась от странных мечтаний в действительность, отягощенную Кизелой, и успокаивалась лишь после того, как, быстро и подозрительно оглядев все вокруг, убеждалась, что занавески на окне задней комнаты плотно задернуты, а неожиданный треск половицы за дверью, когда она вдруг быстро нажимала ручку, не означал, что кто-то стоит в коридоре и подсматривает за ней. Иногда тревога ее вызывалась только укорами собственной совести, в другой раз это и в самом деле была Кизела, которая, вернувшись домой, не выстукивала каблуками до самой ее двери, а сразу шла к себе. Жофи прекрасно понимала, что означают оскорбленно-уклончивые речи Кизелы: «Я и зашла бы, но вижу, что вы в последнее время устаете. Уж лучше пойду к почтмейстерше, чем у вас под ногами мешаться!» Услышав такие слова, Жофи всякий раз начинала зазывать Кизелу к себе с особенным дружелюбием, ставила на стол угощение — обычно это были ореховые печенья, присланные матерью, — однако ореховые печенья не могли смягчить Кизелу, ей необходимы были те горькие вечерние излияния, от которых Жофи сейчас все чаще уклонялась, а если и принуждала себя, чтобы не злить оскорбленно поджимавшую губы Кизелу, то уже без всякого интереса.
Жофи тоже беспокоила происшедшая в ней перемена, которую иногда по утрам, на ясную голову, или после какого-нибудь едкого замечания Кизелы она и сама находила болезненной. Она никогда не думала, что эта глупая, хоть и сладкая игра так захватит ее. Собственно говоря, началось это еще прошлой зимой, когда она отдала увеличить портрет мужа. С тех пор как переехала от свекрови, Жофи не часто ходила к мужу на кладбище… У Ковачей было что-то вроде склепа, с некоторых пор у зажиточных крестьян вошло в моду помещать гробы своих усопших в забранные досками подвалы. Начало этой моде положили Кураторы, и старая Ковач не могла остаться позади. Шандор лежал под широкой каменной плитой, которую установила его мать еще для своего свекра; имя Шандора выбили на камне позднее, под именами старика и его умершей от чахотки дочери. Сверху значилось: «Семейство Ковачей» — и Жофи перед этим камнем всякий раз чувствовала, что Ковачи отобрали у нее мужа и ей здесь нечего делать. Случались и неприятности помельче. Старая Ковачиха, еще издали завидев Жофи, тотчас уходила, но свою мотыгу оставляла на могиле, как бы показывая: как только бы уберешься отсюда, я вернусь. А в день всех святых она вовсе разошлась: отбросила от изголовья венок, который принесла Жофи, повесила его снаружи на ограду, так что Жофи вернулась домой в слезах, твердя, что никогда больше не пойдет на кладбище, что свекровь отлучила ее от могилы мужа.