И тут ей как раз подвернулся какой-то фотограф, бравшийся увеличивать портреты. Жофи ухватилась за это: по крайней мере и у нее теперь будет место, подле которого можно вволю погоревать о муже. У Жофи не осталось подходящей фотографии бедного ее Шандора, кроме одного неплохого любительского снимка, сделанного на охоте; Шандор стоял там в обнимку с Шёмьеном, в охотничьей шляпе, сдвинутой набекрень, а в руке держал кувшин. С этой-то фотографии и сделан был портрет; фотограф подретушировал кое-как шляпу, поставив ее прямее, но раскрытому в хохоте рту и сверкающим зубам так и не удалось придать более подобающий покойнику серьезный вид, наоборот, получилось еще забавнее. Жофи поначалу никак не хотела узнавать мужа в этой пустой, с кривой ухмылкой физиономии под шляпой с перьями, но потом привыкла. Прежде, настроившись подумать о Шандоре, она должна была насиловать свою память, выбирая среди сотен помнившихся ей выражений его лица одно, а теперь на стене висела эта увеличенная фотография, и, чем чаще Жофи на нее смотрела, тем безвозвратнее уходил из памяти подлинный облик мужа.
Однако настоящий культ портрета начался с приездом Эржи Кизелы. Жофи не слишком распространялась перед Кизелой о Шандоре, но в свои жалобы охотно вплетала что-нибудь вроде: «На кладбище-то мне пути заказаны, так я уж здесь нет-нет да и принесу ему, моему бедненькому, цветочков». И с тех пор, когда бы ни зашла Кизела, за рамой портрета непременно красовались свежие цветы. Часто и при жилице Жофи заставляла Шанику забираться на стул и прикреплять цветы к портрету. Сидя на кухне, Кизела не раз слышала, как мать поучала сына: «Папенька все видит из рая, он был очень хороший человек, и ты должен стать таким же, как вырастешь. Когда папенька умер, ты был еще такой малюсенький, как Дундика у дяди аптекаря. Однажды папенька нахлобучил тебе на голову вот эту свою охотничью шляпу. А ты испугался и начал плакать. Тогда папенька отдал тебе шляпу, и ты повыдергал из нее перья».
Постепенно она втянулась в эти рассказы под портретом, которые Шаника слушал, широко раскрыв глаза, как другие дети слушают сказки. Сперва Жофи рассказывала только для Шаники, но потом уже и для себя. В легенды о первом кнуте и о папенькином ружье понемногу стали вплетаться мелкие идиллические воспоминания: «Мамочка тогда была еще девушка, и папенька прислал ей на пасху живого зайчика, а на шее у зайчика была красная ленточка». Или: «На мамочке было белое платье, а на голове тот самый венок, который ты видел в шкафу. И колеса пролеток были все увиты цветами, а кнут — из одних только белых фиалок». Некоторое время Шани охотно слушал эту сказку, но потом начинал скучать, сползал с колен матери и, пользуясь ее размягченностью, требовал варенья. Жофи оставалась одна в вызванном ею к жизни сладостном мареве и, если хотела еще потешить сердце только что испытанным печальным и добрым чувством, вынуждена была рассказывать сказку уже себе самой. Сперва она чуралась этого и почти презирала себя за готовность предаваться мечтам ради мимолетного теплого содроганья. Однако сладостный трепет непобедимо влек ее. Она делала попытку вернуть Шанику к своей сказке. Но Шани уже устал от нее, он плакал и постепенно стал чуждаться висевшего на стене папеньки, за которого должен был молиться. «Не надо, не рассказывай!» — просил он мать с тем внезапно охватывающим ребенка равнодушием, от которого только один шаг до бурного приступа ярости. А для Жофи именно в эти дни все милее становились моменты душевной умиленности, в которых как бы находила отдохновение ее затравленная, выбившаяся из сил ненависть.
Сперва она лишь редко-редко рассказывала себе разные истории о своем муже. Случалось это либо днем, когда Кизела пряталась в свою нору, а Шани посапывал на большой подушке в конце кровати с откинутым покрывалом, либо ночью, когда, взбудораженная очередным сдвоенным монологом, Жофи не могла уснуть.