— Ну-ка, покажи мамочке, что ты знаешь, — ободряюще сказала мальчику Кизела. — Где в этом ряду буква «I»? Конфетку куплю тебе, если найдешь!
И действительно, пальчик Шани прошелся — конечно, уже в четвертый или в пятый раз — по жирному заголовку газеты «PESTI HIRLAP» и дважды указал на прямые палочки — букву «I».
— Вот и хорошо, вот и умница! Тебе учение будет даваться легко. Когда вырастешь, мамочка тебя в гимназию отдаст. — И Кизела искоса взглянула на Жофи, дружелюбно, но в то же время и сурово: а ты идешь ли на мировую?
Жофи поняла, что эта сцена являла собою официальный протест Кизелы против возведенной на нее клеветы: нет, Кизела никогда не чернила Шанику, напротив! Вот и сейчас именно она обнаружила, как легко он учится. Мальчику нет четырех лет, а он уже знает букву «I». И хотя Жофи не сомневалась, что именно Кизела нашептала почтмейстерше обидные небылицы, все же эта тонкая попытка смягчить ее произвела на Жофи впечатление, и ей тотчас захотелось воспользоваться покладистостью Кизелы и от нее же самой получить утешение. Она знала, что старуха болтает по селу совсем другое, и все-таки желала он нее услышать, что вовсе не такая уж она беззаботная мать.
— А ты скажи, Шаника, сыночек, — потчевала она самое себя стыдливой похвальбой, — скажи, что, если мамочка твоя, даст бог, будет жива, никогда не останешься ты мужиком сиволапым. Скажи: моя мамочка затем и живет еще на свете, чтобы человека из меня сделать. Ее-то жизнь все равно уже кончена, у нее теперь одно на уме — меня выучить, чтобы не копался век свой в грязи, будто червяк.
Жофи ждала: как-то Кизела станет поддакивать ей, довольно ли будет в ее тоне убежденности. А та, словно обрекши себя на полное раболепство, отозвалась с ангельской кротостью:
— Да, лапонька, ты еще не способен понять, какая хорошая мать у тебя. Она ведь не скандалит, как прочие вдовы!
Эта искупительная сцена успокоила обеих. Кизела считала себя очень хитрой и осторожной — «ведь нужно было чем-то заткнуть ей рот!». А Жофи почувствовала, что вправе смотреть на жилицу сверху вниз: «Старуха не смеет обвинять меня прямо в глаза. Оказывается, если в глаза, так я лучшая из матерей, — только за спиной моей злобствует!» Однако под ожесточенным этим удовлетворением пробивалось все же тепло вновь установленного мира, столь необходимого обеим в их мучительной обреченности друг на друга. «Теперь не придется опять укладываться в шесть часов и в жалком стариковском одиночестве метаться полночи без сна. Снова можно вертеть мельницу своих несчастий, снова есть кому слушать меня». «Опять буду молча слушать ее россказни, от которых хоть немного отпускают меня страхи, а тогда уж пусть возвращается в постель ко мне мертвый мой муж».
В тот вечер, несмотря на затаенную ненависть, они были ближе друг другу, чем когда-либо раньше. Жофи показывала старые семейные фотографии и свой портрет в день конфирмации. «Видишь, Жофи, что из тебя стало!» — говорила она этой невинной глупышке с бессмысленно вытаращенными глазами. А взяв в руки свадебную фотографию, вздыхала: бедный мой Шандор, если бы он знал, на что венчается! Этим вечером глаза Жофи выражали мягкую и глубокую печаль, как будто грусть — естественное состояние души и отныне она, Жофи, может навеки в него погрузиться. Кизеле тоже передалось это настроение, захотелось и самой навести порядок в воспоминаниях. Она притащила свою шкатулку и среди пожелтевших писем сестрицы и открыток, которые некогда присылала ей уезжавшая на лето директорша, выудила несколько фотографий Имре. На одной из них он стоял как солдатик, с ружьем на плече и с испуганным видом салютовал фотографу; другой раз его сняли в той самой матросской шапке, в какой помнила его Жофи; здесь это был уже худой, долговязый подросток, так и виделись у него под подбородком красные прыщи.
— На этом автомобиле он сломал себе руку, — рассказывала Кизела, поднеся под самый абажур карточку, на которой ее Имре стоял одной ногой на подножке длинного спортивного автомобиля и держался одной рукой за борт машины, засунув другую в карман; он смотрел прямо перед собой с тем же веселым и нахальным любопытством, с каким смотрел на Жофи вот здесь, на кухне. — Никогда бы он не стал таким, — с жалобным вздохом проговорила Кизела, — если бы отец умел его приструнить. Он ведь скорей шалун был, а так хороший мальчик. Вот, помню, прибирались мы как-то в спортивном зале…
В ту ночь Жофи так и не удалось со вкусом предаться привычным грезам. Идиллические картинки куда-то ускользали, она не в силах была даже представить как следует лицо мужа. В памяти ходил, разговаривал совсем чужой человек, от которого не было ей ни холодно и ни жарко, внимание все время рассеивалось, она чувствовала лишь послушный изгиб подушки да тепло собственного тела. Вдруг промелькнуло: «Как хорошо, что я жива!» — и, положив руку себе на грудь, она стала прислушиваться к ее мерным колыханиям. Жофи повернулась на бок, шея плотно прилегла к подушке, и она слушала теперь, как бьется в жилке кровь, ощущала, как бежит эта кровь, разбегается по всему телу; вот она лежит, даже ногой не шевельнет, но кровь, ее кровь, все равно бежит, торопится, как бы и вместо нее самой — и все-таки это лучше вот так, чем лежать там, где лежит ее муж. Ничего не поделаешь, умер — значит, умер, а кто жив — пусть живет. Чего хотят живые от мертвых и что нужно мертвым от живых? Когда-нибудь и она будет там, где ее муж. А вдруг нет? Вдруг именно она окажется тем человеком, к которому не придет старость? И внезапно вспомнился седой волос, замеченный у нее Кизелой, когда они склонились к лампе. Тот волос она вырвала, но ведь появится другой. Сейчас ее тело еще теплое и тепла ее постель, но когда-нибудь и она станет такой, как Кизела. Пятьдесят три года. Через тридцать лет. И до тех пор она все будет жить тут. И навсегда — вдова…