Кизеле хотелось беседовать совсем не о Жуже. Она обиженно умолкла и немного отошла от забора. Между тем совершенно стемнело, черные глыбы акаций придавили крыши, и уже не видно было, кто идет по улице, слышались только шаги. Кто-то поздоровался удивленно и, пройдя, оглянулся на две женские тени. От дома их окликнули:
— Жофи, где вы, тут ли?
Как видно, Мари жутко стало так долго оставаться одной. Кизела выпрямилась.
— И впрямь, пойдемте уж. Воздух-то прохладный, оно и вам вредно. — И крикнула Мари: — Идем, идем, милочка!
Жофи скривила губы: ей — вредно?! Но промолчала. Зачем доказывать всем и каждому, что ей уже бояться нечего, и чем скорее, тем лучше. Но когда они вошли в дом, ее лицо пылало, а глаза ярко сверкали.
— Страшно было, душенька, одной, думала, что мы убежали? — улыбнулась Кизела Марике и жилистой рукой потрепала ее по щеке.
Как раз в этот момент Жофи взглянула на Кизелу: на лице старухи, обычно суровом и язвительном, выражение снисходительной ласки было страшно, ибо напоминало мучительную гримасу. Но Мари улыбалась в ответ ей счастливо и чуть пристыженно.
Между тем злые апрельские ветры утихли. Ветки, которые еще совсем недавно бешено метались и сердито стонали в ночи, теперь чуть колыхались от легких толчков улетевших вдаль пичуг, кивали зелеными почками. Турецкая гвоздика уже была высажена под окна в палисадники, и в лужи вокруг колодца, над которыми еще недавно проносились страшные тучи, спокойно гляделись ленивые пушистые облака. В эти тихие весенние дни Жофи стала бывать на кладбище еще чаще, чем в первое время после смерти Шаники. Женщины, работавшие на своих огородах, подымаясь время от времени с корточек, чтобы отдохнуть у ворот, часто видели ее скользящую вдоль заборов высокую черную фигуру с сумкой в одной руке (из сумки торчал завернутый в бумагу отросток розы) и с тяпкой — в другой. Когда Жофи переходила улицу, ее длинная тень вытягивалась, переламываясь, по планкам заборов или на стволах шелковиц. Этим светлым, сияющим днем Жофи и сама казалась всего лишь тенью в черном своем одеянии, а ее тень — тенью тени, от которой ежится даже плотно утоптанная земля, отступает даже штакетник заборов. «Опять, горемыка, идет на кладбище. Вот уж судьба выпала, право!» — говорили друг другу женщины, на минуту подымая глаза от передников с рассадой; даже батрак, подвозивший навоз, провожал ее взглядом со своей скрипучей телеги, хотя взгляд этот не выражал ни недоумения, ни сочувствия.
Она шла по главной улице ровно столько, сколько было необходимо. При первой же возможности сворачивала в тихие задние улочки, где приветствия звучали реже и ей не нужно было идти, вперив глаза в землю. Миновав последние дома, она испытывала почти облегчение. Над набирающими силу зеленями лиловело старое кладбище, голые акации которого все еще хранили краски зимы. Издали видна была часовня с покривившимися стенами, сквозь поломанную решетку ворот сиял чудесный мраморный памятник нотариусовой Юлишке.
Обыкновенно она ходила через старое кладбище, шла под старыми акациями, ступала среди могил, заросших желтыми и голубыми лилиями, которые упорно путались под ногами, мешали идти — казались тенетами, раскинутыми на болоте смерти. На минуту задерживалась у холодной гробницы Ковачей, где покоился и ее муж, а потом пускалась напрямик через заросли, отделявшие старое кладбище от нового. Лишь узенькая тропка вела через эти заросли; ветки сирени и колючий боярышник лезли в глаза тому, кто избирал этот путь. Юбка Жофи поминутно за что-нибудь цеплялась, и когда она преодолевала кустарник, ее подол был весь в репейнике; однако для Жофи самая трудность этого пути была неким ритуалом, который как бы подстегивал ее, предварял вступление на кладбище, и, когда перед нею вырастала наконец могилка со свежей пеларгонией, новеньким желтым крестом и волнующейся зеленой травой, она выходила из кустарника, как из чистилища, возбужденная и очистившаяся, и достаточно было произнести про себя несколько печальных слов, как слезы начинали литься сами собой.
Она очень похудела после смерти ребенка, за бледностью лица пылал сухой огонь; только чернота, только бледность и огонь — вот какой стала эта женщина. Говорила она теперь всегда с хрипотцой, и казалось, чтоб заговорить, голосу ее надобно пробиться сквозь густой туман, преодолеть огромную тучу, прежде чем достигнет он ее губ. Люди перешептывались у нее за спиной: «Если и дальше так пойдет, недолго она протянет». А вечерами, сидя на скамейках перед домом и глядя на мерцающие звезды, опять вспоминали про нее, повторяя: «Если так пойдет дальше, Жофи Куратор долго не протянет». И тупыми носами, поросшими волосом, глубже вдыхали воздух, насыщенный запахом жасмина, с мыслью о том, что их весны тоже сочтены. «Нужно что-то придумать с этой Жофи, — все чаще говорили люди и Жофиной крестной, — не годится, чтоб такая молодая женщина попросту увяла на глазах у всех. Хуже нет, когда молодые начинают вот так задумываться. Молодые-то, если горю поддадутся, и горюют сильнее». Все это говорилось, конечно, просто так, из желания заполнить пустую минутку созерцанием собственной сердечной доброты. У кого ж могло найтись время всерьез задуматься о Жофи в самый разгар полевых работ! Но родственники, а особенно Лиди Хорват, и сами частенько заговаривали про это, собравшись вечерком у Кураторов и обсудив сперва, какая курица сколько яиц снесла да какие пикейные одеяла заказала себе Илуш — молодая супруга нотариуса.