— Дай же ему сказать, — повторил высокий брюнет.
— Извините, — продолжал майор, — но нам всегда говорили, что вы террористы…
— И вы этому, конечно, верите, как верите всему, что вам говорят… Какие же террористы в таком случае подожгли ваш рейхстаг?
— Коммунисты, — сердито ответил Лютвиц-Рандау, — Ван дер Люббе, Димитров…
На этот раз его прервал высокий брюнет:
— Димитров! За кого вы нас принимаете, господин майор? Теперь вы обвиняете человека, которого признал невиновным ваш суд, которого оправдал ваш суд…
— В то время, — сказал Лютвиц-Рандау, — наши суды были еще заражены духом римского права, кодекса Наполеона, еврейских законов… Сегодня мы ни за что бы не выпустили Димитрова, он был бы осужден… в соответствии с германским правом.
Это было странное зрелище. Аббат, управившись наконец с десятым пальцем, тут же принялся снова за девятый, восьмой… Не сводя глаз со своего прутика, он спросил:
— Почему вы хотите, майор, чтобы мы признали ваше германское право, если вы считаете кодекс Наполеона сводом еврейских законов? Но дело даже не в этом. Сколько людей вы уничтожили в соответствии с вашим германским правом?
Лютвиц-Рандау отвернулся и ничего не ответил. Из дома доносился голос Лотты, но слов разобрать было нельзя. И майор подумал, что она способна оговорить его ради того, чтобы выкрутиться самой.
— Я никого не убивал… — после паузы решительно возразил он. — Я судейский чиновник, в обязанности которого входит применять законы…
— Какие законы? — вспыхнул Жан-Пьер. — Ваш фюрер упразднил все законы…
— Наш фюрер, — сказал обвиняемый, — признает один закон — интересы Германии…
— Маршал фон Паулюс, — перебил его брюнет, — придерживается другого мнения.
— Фельдмаршал фон Паулюс мертв. Наш фюрер сказал, что фельдмаршал фон Паулюс мертв…
Аббат бросил свой прутик и захохотал:
— Мертв по германским законам, да? А те, кто утверждает обратное, — террористы? Не так ли?
Майор с растущей тревогой прислушивался к звукам, идущим из дома. Сначала яростная перепалка, потом хныканье, а теперь Лотта говорит, говорит, говорит… Что же такого она могла им наговорить? Между майором и его судьями зияла пропасть — они не понимали друг друга. Он считал, что послушание и верность своему фюреру служат оправданием всех его поступков, как статья кодекса, гласящая, что он неподсуден. Они же, напротив, видели в этой рабской зависимости, в этой пассивности отягчающее вину обстоятельство, прямое доказательство виновности. Они, в сущности, давали ему шанс, позволяя сказать, что всё-всё, что можно поставить в вину не только майору фон Как-Его-Там, но и немцам вообще, всем немцам, — это именно фюрер и, как он говорит, «наш партий», они ответственны за все преступления, за расстрелы заложников… Конечно, его судьи поступали не по-судейски великодушно, ему было бы так легко спастись с помощью лжи, пойми он только, что к чему. Обман его не смущал. Коль скоро речь шла о собственных интересах, то есть о том, что он называл интересами германской нации. Ложь была неотделима от системы. На свою беду, Лютвиц-Рандау не догадался, что именно надо солгать. Оказался жертвой собственной системы защиты. А он строил ее, упирая на величие, на верность идее национал-социализма. Не сумел понять, что, отрекись он от национал-социализма, его шкура осталась бы цела. Шкура, которой майор так дорожил. Ему казалось, что его губит глухо доносившаяся болтовня женщины, на самом деле он сам, его собственные слова обрекли его на гибель. Его правовая концепция, система защиты, которую он готовился применить в тяжелые времена, чтобы помочь Германии в тяжелые времена. Поэтому-то обер-лейтенант Вилли, гестаповец Вилли, и считал его пораженцем. Система защиты, благодаря которой поверженная Германия держалась бы с достоинством, импонирующим победителю, с достоинством бойца, который не сдается. И так далее…
Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверное положение, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта, Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.
— Неизлечим, — сказал Жан-Пьер.
— Неизлечим, — сказал аббат.
И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил: