На углу стояло несколько человек, и, когда фургон проезжал мимо, они внезапно бросились врассыпную, в сумерках блеснуло желтое пламя, и громкий взрыв ленивыми раскатами прокатился меж молчаливых стен. Мулы дернули и ускорили шаг, и повозка, дребезжа, покатилась быстрее. Из освещенных дверей, увешанных фонариками и венками, настойчиво зазвучали мягкие голоса, и дети, неохотно отвечая на зов, печально пошли по домам. Наконец показалась станция; возле нее стоял автобус и несколько автомобилей. Баярд вышел из повозки, и негр подал ему мешок.
— Спасибо тебе, — сказал ему Баярд. — Прощай.
— Прощайте, белый человек.
В зале ожидания горела докрасна раскаленная печь, вокруг толпились веселые люди в меховых шубах и в пальто, но в здание заходить ему не хотелось. Прислонив мешок к стене, он зашагал по платформе, стараясь согреться. Над путями с обеих сторон ровным светом горели зеленые огни; на западе, над самыми верхушками деревьев, словно электрическая лампочка за стеклянной стеною, мерцала вечерняя звезда. Он шагал взад-вперед, заглядывая сквозь светившиеся красноватым светом окна в зал ожидания для белых, где в праздничном воодушевленье беззвучно жестикулировали веселые люди в шубах и в пальто, и в зал ожидания для негров, где пассажиры, тихонько переговариваясь, терпеливо сидели в тусклом свете вокруг печки.
Когда он повернулся, он вдруг услышал, как в темном углу возле двери кто-то застенчиво и робко проговорил: «Веселого рождества, хозяин». Не останавливаясь, он вытащил из кармана монету. На площади снова раздался глухой взрыв фейерверка, в небо дугою взмыла ракета; мгновенье провисев в воздухе, она раскрылась, словно кулак, беззвучно растопырив бледнеющие золотые пальцы в спокойной синеве небес.
Наконец подошел поезд, со скрежетом остановились освещенные окна, и Баярд взял свой мешок и среди веселой ватаги, которая громко прощалась, посылая приветы и поручения отсутствующим, поднялся в вагон. Небритый, в исцарапанных сапогах, в грязных военных брюках, в потрепанной дымчатой твидовой куртке и измятой фетровой шляпе, он сел на свободное место и затолкал под сиденье кувшин.
Часть пятая
«…a поскольку сущность весны — это одиночество, легкая грусть и чувство некоторого разочарования, я полагаю, что очищение переживается значительно острее, если ко всему этому добавить еще и известную долю ностальгии. Когда я дома, мне всегда приходят на память яблони, или зеленые лужайки, или цвет моря где-нибудь в далеких краях, и я предаюсь грусти оттого, что не могу находиться везде одновременно, и оттого, что каждая весна не может стать одной-единственной весной, как уста байроновских героинь. Но теперь я, кажется, обрел цельность и сосредоточился на одном вполне определенном предмете, что, очевидно, свидетельствует в мою пользу». Перо Хореса остановилось, а сам он вперил свой взор в страницу, испещренную его почти совершенно неразборчивыми каракулями, а изысканные слова, которые он только что написал, все еще звучали в его мозгу причудливо и немного грустно, между тем как он сам покинул свой письменный стол, и комнату, и город, и всю ту грубую, крикливую новую обстановку, в которую забросила его судьба, и его неуемная фантастическая ущербность уже опять беспрепятственно витала в пустынных запредельных далях, соединив там воедино все свои несовместимые элементы. На толстых плетях, увивавших карнизы веранды, уже, наверное, набухают сиреневые бутоны, и он без всякого усилия ясно увидел знакомую лужайку под кедрами, сверкающую белыми и желтыми звездами нарциссов и жонкилей, между которыми в ожидании своей очереди зацвести стоят высокие гладиолусы.
Но тело его оставалось недвижимым, и рука с остановившимся пером замерла на испещренном каракулями листе. Бумага лежала на желтой полированной поверхности его нового письменного стола. Стул, на котором он сидел, тоже был новый, как и вся комната с мертвенно-белыми стенами, которые были обшиты панелями под дуб. Целый день в ней палило солнце, не умеряемое никакими шторами. Ранней весною это было даже приятно, как, например, сейчас, когда солнечные лучи вливались в комнату через выходившее на запад окно, освещая письменный стол, на котором цвел белый гиацинт в покрытом глазурью глиняном горшке. Задумчиво глядя в окно на толевую крышу, как губка, впитывавшую и излучавшую зной, за которой, прислонясь к кирпичной стене, стояла кучка усыпанных жалкими цветками айлантов, Хорес со страхом думал о ясных летних днях, когда солнце будет раскалять крышу прямо у него над головой, и вспоминал темный, затхлый кабинет в своем доме, где всегда тянуло ветерком, где сомкнутыми рядами стояли нетронутые пыльные книги, которые даже в самые знойные дни, казалось, излучали прохладу и покой. И, думая обо всем этом, он снова отвлекся от той вульгарной новой обстановки, в которой пребывало его тело.