Выбрать главу

Лестница прямо дворцовая — широкая, с витыми подперильниками, длинные марши переходов. Но выщерблена, поломана, стены обшарпаны, исписаны, исцарапаны, обычный набор слов; за сорок с небольшим лет, что она не пишет на стенах, кругозор и словарный запас стенописцев не претерпел глобальных изменений. Длинный коридор с щелястыми черными половицами, высокие двустворчатые двери, обитые рваным дерматином; остановившись, он отомкнул, растворил половинку, отпер вторую, из маленького тамбура — в комнату. Она смело шагнула следом и загремела ведром; тяжко пахнуло забытым, военных дней, запахом. Понятно. Живет один, удобства в конце коридора. Ну-ну. Все равно зайду, что терять.

Комнатка квадратная, метров восемнадцать, обои старые, выгоревшие, темно-красные в мелкую клетку. На стене два портрета в овальных золоченых рамах, женский и мужской, вряд ли фамильные, хотя кто знает. Огромный выгоревший абажур над круглым древним столом, кожаный диван с высокой спинкой, с вылезшими пружинами. И сплошная, в потолок, стена чешских полок, набитых книгами в коричневых старых переплетах. Просверкивали и новые корешки, но редко.

«Вот альбом. Усаживайтесь, где вам удобней. Я схожу чаю поставлю». — «Да не беспокойтесь, я на минуту». — «У вас семья». — «Конечно, как и у вас». — «Я один, вы же видите». — «И я одна, но во мне их семь. Семь я. Семь пятниц на неделе. То не хочу, этого не желаю. На каждый день недели по новому я».

Она смеялась, выбалтывая эти необязательности, а было ей не по себе. То ли в гости к незнакомому зашла, не бывало такого прежде, то ли комната эта — с желтым от времени, в трещинах и пятнах, крытым маслом потолком, с темными обоями, — стояло тут что-то древнее, тягостное. Подоконник выщербленный метровой ширины, заставленный грязными кастрюлями, пакетами, банками. Если бы не стена чешских полок — точно зубы молодые на лице старика.

«Садитесь. Теперь-то можно позволить себе не торопиться, если не хочется. Вы на пенсии». — «Это вы на пенсии. Я еще молодая красивая женщина, мне до пенсии целых два года». — «Ну вот, на два года обсчитался. Это я нарочно вас ловил. Я же знаю, угадал, что мы одногодки. Все равно спешить некуда. Снимайте свой горшок». — «Это у вас горшок, а у меня шляпка от Диора». — «Диор шляп не делает. Шляпы делает Карден». — «Не изображайте из себя дореволюционного старичка. Вы и в глаза не видели ничего от этого Кардена. Слышали звон, а где он — не знаете. Ваша мама была комсомолкой, а папа комсомольцем. Вы комсомолец во втором поколении, как и я». — «Мой отец был стариком. Мать действительно. Располагайтесь, мне надоело вас уговаривать. Точно девчонку, которая надеется, что увлекут». — «Обижусь», — пообещала она и обиделась, но не подала виду, а он вышел с закопченным чайником, с которым, несомненно, еще его отец скитался по дорогам гражданской войны.

Этот отец, или кто там, был уже на первой странице альбома, в черном фраке с блестящими отворотами, с галстуком-бабочкой, в белом жилете, курносый, как Шаляпин, толстогубый, с выступающим вперед подбородком. Сын пошел, видно, не в него, в мать, скорбнолицую, в платьице с белыми пуговками, остриженную по уши, на косой пробор. Впрочем, и не в нее. У ней в глазах все же что-то было — монашеское упрямство, страсть, подавленная пониманием, что ничего хорошего не будет, потому что чего уж может быть хорошего. Есть такие натуры, обреченные самоказниться и казнить. Карточка отца, или кого там, была исчиркана чем-то тупым, непонятно чем, как бы карандашом, который не хочет писать. «А у меня подобным образом мамашино личико расписано, — вспомнилось вдруг ей. — Сто лет в семейный альбом не заглядывала, неизвестно даже, где он. Может, Наташка в макулатуру на талоны сдала. Выходит, в его детстве отец тоже не был предметом обожания, равно как и в моем — мать». Дальше уже шли сплошь фотографии мамы и сына: головка к головке, сынок у колен любящей мамы, а она уперлась остреньким подбородком в его макушку. И вот уже он стоит, положив на плечо руку ей, сидящей. В пионерском галстуке и белой рубашке с отложным воротником, в коротковатых по его росту брючках и ботинках со шнурками, аккуратно завязанными бантиком. Впрочем, вот более ранняя фотография: он в матроске с шерстяным бантом и черных наглаженных брючках. Волосы на затылке и висках высоко сняты машинкой, на лоб свисает косой клок. Точно такая же фотография есть и у ней в альбоме, и стрижка похожа, только челка подровнена напрямую, а не косо, зато виски и затылок одинаково голы. Ну, и юбка в складочку вместо брюк. Дети тогда любили походить друг на друга, впрочем сейчас тоже. Правильно, что ввели школьную форму. Так вот, в альбоме у ней фотография точно такого же серьезного непонятного существа в матроске, заснятого перед тем эпохальным мгновением, когда его должны были запустить в колесо истории — в круг всеобщего вращения, дарующий возможность ничего не выбирать: подъем, завтрак, школа, уроки, переменки, домой, уроки, не хочу делать, прогулка, уроки, не хочу делать, спать. До конца жизни индивид пристроен, только слово «школа» меняется на «техникум», «институт», «работа». Впрочем, когда она в свое время и позже читала «Тома Сойера», ей и в мысли бы не пришло, что можно жить столь же беззаботно и неуправляемо, как Гек Финн.