Потому что так любила? Потому что ее не любили? От силы? Не желая жить, потому что не любит единственно возможный? От слабости? Ты меня не любишь, так на́ вот тебе?.. От одиночества, оттого, что обрубила корни и осталась одна? Не знаю, теперь уже не узнаешь.
Обо мне она, во всяком случае, не думала, я не внушила ей желания жить ради меня, знала на своем опыте, как непрочна эта связь: мать — дети… Сама я ради Сашки готова на все. Пусть она скажет: не люби. Не буду. Но не скажет… Мой эмоциональный, послушный чувству, а не разуму ребенок — не продолжение ли он своей покойной, двадцатидвухлетней бабки?.. Но уже не узнаешь, какой она была.
Дед по отцу был полковником, я видела его карточку: в мундире с эполетами, с властной рукой, возложенной на эфес шашки, с окладистой бородой и совершенно лысым черепом. В кругу многочисленного семейства: жена, четверо или пятеро ребятишек. Где они теперь все — мои дядья и тетки? Разметала по земле история… Прадед, однако, тоже был крестьянином, прабабка крестьянкой.
Отец семнадцати лет сидел уже в тюрьме за распространение прокламаций, но кончил юридический при Томском университете, был призван на германскую, на гражданской остался добровольно. Там же вступил в РСДРП в 1918 году, попал в Сибирский ревтрибунал, после работал в Верховном суде. Потом его исключили из партии за «аморалку», за историю с моей матерью.
А он всегда оставался верующим в то, чему служил, истово верующим в революцию, в партию, в прекрасное будущее продолжение своего прошлого. Пытался он во время войны восстановиться, просился на фронт, в ополчение. Его не восстановили, не взяли.
Я начиналась не от него, не от нее — с нуля. От меня началась Сашка, от нее пойдут дальше внуки. Во мне Россия прадедов, живая их кровь, во мне нет смуты слабых близких. Нет?..
Я все-таки заснула, проснулась, когда «нижегородец» подходил к моей станции, — проводница постучала. Проснулась — и первое, что зажглось в моем, в общем уже свежем, мозгу: «А сниматься? Как же я буду теперь сниматься в этом барахле после всего? Я не могу».
Меня встречали уже, не дав опомниться, повезли на грим. Сегодня снимаем мою предфинальную сцену с Кириллом на заводе: решили отснять весь завод, раз туда снова завезена аппаратура.
Я листала сценарий, пытаясь собраться, пока Люся со спокойным выражением лица стягивала с меня скальп. Люба, молоденькая гримерша, варила на плитке кофе, специально для меня. Я видела в зеркалах, как она бросает иногда на меня любопытствующие, с усмешечкой, взгляды: «Во дает, звезда!» Впрочем, за те три года, что она работает с Люсей, Любаша успела всего наглядеться, ничему не удивляется. Но я все-таки их, выходит, удивила. Люся как раз об этом сейчас и повествует своим быстрым ленинградским говорком: она «питерская», работала на «Ленфильме», не так давно развелась с мужем и перебралась в Москву. Я с ней не в первой картине, люблю ее: мастер своего дела. Дай ей режиссер волю — и меня бы не отличить от моих ровесниц с завода.
— Ну удивила, удивила, Анастасия Викторовна! Никто ничего не подозревал, не видел, не слышал — уж на что тут все друг за другом следят, чего нет, увидят! И — на́ тебе! Землетрясение в Ташкенте. Последний день Помпеи.
— Тебе можно, а мне нет? — говорю я, пытаясь все же сообразить, чего хочет в данном эпизоде от меня сценарист. — Слушай, ты сегодня меня оскальпируешь, это точно!
— Наш Ваня материал последний смотрел, есть претензии ко мне. Опять обвалы на лице.
Режиссера зовут Валентин Петрович, но Люся называет его «наш Ваня», вкладывая сюда свое к нему отношение. Не заботится, дойдет ли до ушей «Вани»: без работы она не останется, у ней уже сейчас десяток предложений от режиссеров, желающих заполучить себе гримера-художника первого класса.