Помню, что у нас всегда было очень чисто и красиво, но, наверное, мрачно.
Отцу, когда я родилась, было уже сорок лет, и он начал приобретать привычки холостяка: любил чистоту и порядок, но, поскольку няньки у нас дома долго не задерживались, думаю, из-за того, что каждая быстро начинала претендовать на роль хозяйки, отец делал все сам.
У нас был паркет, уложенный большими квадратами, отец натирал его темно-вишневой мастикой, и я пачкала пятки, когда бегала по нему босиком. Пятки, чулки или следики фетровых валенок, в которых я ходила дома зимой, были у меня всегда оранжевые. Обои в комнате были темно-красные в мелкую сеточку, а сверху по ним шел очень широкий бордюр с мишками в лесу, я любила его разглядывать, валяясь на кровати.
Вечером, вернувшись с работы, отец топил голландку, я садилась перед раскрытой дверцей и глядела на огонь; по-моему, он меня гипнотизировал: не помню, чтобы я думала или представляла что-то занятное, глядя в огонь, однако оттащить меня от печки и уложить спать было достаточно трудно.
Одевали меня дома в байковые длинные штаны и тоненький бежевый свитер. Как-то, поперхнувшись, я облила его рыбьим жиром; после, несмотря на стирки, он противно пах, но обновки мне покупали редко, этот свитер существовал даже тогда, когда я пошла в школу.
Отец хорошо готовил. С тех пор я, пожалуй, не едала ничего такого вкусного: драчену, например — блюдо из муки и яиц, запеченное в печке. Или форшмак из селедки, мяса, яиц и белого хлеба. Помню, что отец даже пек куличи и запекал в той же голландке окорок в ржаном тесте.
Отец был атеистом, но устраивал мне тайно на рождество елку — тогда это считалось почти преступлением. Отец меня любил, конечно.
Как все человеческие детеныши, я жаждала общества, но с каждым годом мне становилось все труднее с детьми и со взрослыми.
Как-то приехала моя тетка по матери и жила у нас с неделю. Мне хотелось ее развлечь, но я не знала как и врала ей, что у нас живет мышь, которая, если тихо, выходит из норы и играет со мной. Тетка, желая сделать мне приятное, сидела не шевелясь, ожидала выхода мыши, но та, конечно, не показывалась. Тетка разговаривала со мной, как со старушкой: почтительно и терпеливо.
Мышь у нас жила, но выходила только в сумерках, если не горел свет. Тогда мне бывало страшно. Мышей я не боялась, но мне казалось, что это шуршит и тихонько топочет не мышь, а что-то еще. Если вдруг, обманутая тишиной, мышь выбегала днем, то я бросала ей кусок булки, и она улепетывала в свою дыру, словно от камня, а отец после ругался, что я разбрасываю хлеб и сорю.
Трудно мне приходилось и с моими одногодками: они нюхом определяли на мне печать отверженности и играть со мной не желали, только дразнили. Если же я находила девочку, которая, как и я, была одна, то игры у нас все равно не получалось: я не умела играть.
Однажды я и еще какая-то девочка остались после закрытия детского сада: мой отец и ее мать запаздывали. Воспитательница одела нас и оставила во дворе. Мы забрались на какие-то задворки и сели на груде железного лома. Поговорили на тему о том, кто твой папа и где ты была летом, потом девочка предложила играть в дочки-матери. Я, естественно, была отцом, она матерью, детей у нас пока не было, дальше моей фантазии хватило лишь на то, чтобы сказать, что я пойду на работу, а ты сиди дома. Но как и зачем ходят на работу, я не знала, подошла к железному прутку, торчащему из груды лома, и стала его трясти. Трясла я его долго, девочке стало скучно, она сказала: «Ну тебя, ты дура!» — и убежала к воротам. Я же осталась на задворках, пойти за ней мне было стыдно.
Правда, когда мне исполнилось пять лет, я стала вдруг свободно читать и читала «Маугли», «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Ребята и зверята», «Рассказы о животных» Э. Сетон-Томпсона, «Барона Мюнхаузена», «Гулливера» и прочие детские книги, журналы «Еж», «Чиж» и «Пионер», печатавшийся тогда на плохой бумаге формата газетного листа. Не думаю, что сильно изменилось содержание моего домашнего сидения: какие-то грезы, какие-то видения во мне шли всегда, теперь они стали просто идти на сюжеты прочитанных мною книг, особенно Маугли. Но зато, выходя на улицу, я уже могла предложить ребятам поиграть в Маугли, рассказывала, что и как надо делать, распределяла между ними роли Багиры, Каа, Шер-хана, братьев-волчат. Всем нравилось играть во что-то необычное, и, хотя печать отверженности с меня смыта не была, я ее стала чувствовать гораздо меньше, забывала о ней. Дети бессознательно хотят быть, как все, не выделяясь ни прической, ни одеждой, ни языком. Я тоже хотела быть, как все: увы, мне это никогда не удавалось.