…В ту ночь кое-как обошлись, а на утро Переверни-Гору оставили. Однако та же картина, только соли больше ушло. В третий раз Покати Горошек остался. Дед ему командует: «Поставь меня на стол. Давай, а то время нет. Я люблю, когда меня хорошо кормят». — «Нет, это не те ребята, что вчера были», — Покати-Горошек отвечает. Дал ему хорошо, сбил, вытянул во двор за бородищу, ещё дал для памяти, а там валялся дуб, водой подмытый. Он комель надколол, бороду запхал в трещинку, сидит у окна, размышляет про свою королевну. «Когда я цвет твой увижу, яблонька моя?..» — Приятели вернулись, смеются. «Соли-то хватило на тебя?» — спрашивают. А он: «Пойдём, покажу!» Смотрит — ни деда, ни дуба во дворе: сбежал. А этот дед был тот дед!.. Ладно, надо выходить из положения. Четыре километра шли они следом, как дуб корнями прочертил, видят — за кустками дырка в земле, а на дверце золотая шишечка — открывать. Заглянули — голова кругом пошла: бездонная трубища, в концу светлое пятнышко, но человек, между прочим, свободно пролазит. «А ну, рви корни, вей верёвку… чего силе зря стоять! Вей, аж до Берлина…» Те свили, дрожат, такой у них страх создался: а вдруг Покати-Горошек лезть их туда заставит? «Ладно, сидите уж тут, — он их утешает, — ждите меня месяц, а как дёрну ту верёвку, тяните потихонечку, чтоб не порвалась…»
— Я эту сказку слыхал, — вставил Обрядин, пока Собольков закуривал притухшую папироску. — Они все змеиные сокровища да кралю его наверх подымут, а самого внизу оставят.
— Нет, браточек, с тех пор подрос, умный стал Покати-Горошек, — непонятно поправил Дыбок. — Ещё кто кого, думается мне, обманет!
Сказано было гораздо больше, чем уместилось в пересказе. Там были камни и звери, говорящие на иностранных языках, прозорливые одноглазые старцы, реки, что в бурю гуляют на своих водяных хвостах, бездонные пропасти, куда скатывался заветный перстенёк, и прочее, точно рассчитанное по времени Собольковым… Неторопливо подступал рассвет. В сизой мгле, непоследовательно, как на негативе, проявлялись бессвязные пока чёрные и белёсые пятна. Расстояния изменялись на глазах, но тьма ещё надёжно держалась в небе, и можно было лишь догадываться о значении смутной бахромы, протянувшейся по ровному ночному месту. И то, чудилось, шевелился ближний кусток, то пригибался кто-то к земле, врасплох застигнутый обрядинским глазом. Теперь только сказка да мысль о солнышке и согревали продрогший экипаж двести третьей.
— …Словом, долго он спускался, все руки ободрал. Огляделся, видит — туда-сюда шоссейная дорога, на ней след от дуба процарапался. Ладно, двинулся по тому ориентиру. Жуть его забирает, — под землю попал, а вокруг такая обыкновенность… только всё равно бы плохими спичками приванивает. А сердечко-то чует, как кличет она его: «Томлюсь в темнице, торопись, мой милый, пока не облетел мой пышной цвет!» Наконец видит — город. Средь зубцов развешаны на просушку туловища, руки… разные куски человечества, которое сюда достигало. Головы отдельно кучкой сложены, печально смотрят их впалые очи. «Мы тоже жили и стремились. Остановись, поприветствуй нас, путник!» А при самых вратах — и смех и грех — дед всё с дубом возится. «Здорово, старик, — Покати-Горошек говорит, и даёт ему разок для просветления. — Теперь и я к вам в гости собрался. Сказывай, чьи хоромы и зачем геройские кости по стенкам висят?» Тот ему докладает, что это есть дворец змея. А имеет он не семь, а все двенадцать голов, и проживает с главной женой в боковом флигере, налево за углом, пока меньшенькие подрастают. Их всего здесь, змеиных невест, девяносто восемь штук. Лет ему неисчислимо, а кости для острастки висят. «Сейчас, — говорит, — улетел на тот свет прикупить кое-что и для моциону перед обедом». — «Где ключи?» — «При мне». — «Давай сюда!» Подвязал брюки, чтоб какая ядовитая мелочь не заползла, и пошёл. Разомкнул все три парадных крыльца — нет никого. Змеевы холопы, как завидят его тросточку, так и прячутся… Идёт, каждый уголок по имени окликает: «Милая, отзовись, вот он я!..» В одной комнате непочатые бочки стоят с провиантом, в другой — запасное хозяйское обмундирование — зубчатые хвосты, зимние крылья на чёрном меху, когти разного размера… В третьей — товаров целый универмаг: отрезы, чулки, пишущие машинки. Разомкнул он десяту комнату — колена подломились. Сидит его краля за столом, нарядная… как они только нашему брату снятся! Однако с лица малость бледная… с зеленцой… не то от душноты подземного помещения, не то притомил её прошлой ночкой змей. И при ей девочка сидит на стульчике, худенькая, о трёх головках… Змеи им чай с вафлями подают.
Враз она голову повернула, «вы чего хотели?» — интересуется. «Где, милая детка, твой муженёк двенадцатиголовный?» — Покати-Горошек спрашивает. «А вам по какому делу?» — «Хочу его убить для всеобщей пользы». — «Не советую, — говорит и жуёт вафлю при этом, — а советую, гражданин, скоренько уходить. Он вас погубит». — «Что ж, я это теперь только приветствую…» — «Хорошо, тогда обождите, — говорит, — в прихожей. Почитайте там газетки со столика!» А сама всё дочку потчует: «Ешь, маленькая, ешь, а то у тебя малокровие разовьётся!» И тут приметила она свой перстенёк у Покати-Горошка, да прыг к нему через стол в его объятья. Дрожит вся, ластится, безумолку говорит. «Я тебя ждала, мне с ним жить хуже смерти. Я буду тебе верной женой. Хотя и обучил он меня различной музыке, но он меня, между прочим, и погубил. Ты сейчас покушай, выпей пока сто пятьдесят грамм, больше не надо, и ложись под койку. А как прилетит да заснёт, ты ему головы отрубывай; а я буду в большую корзину складать, чтоб не приклеивались назад. Только остерегись, из его ушей иногда выскакивает опасное пламя… Будем с тобой жить, золото распечатаем, да я ещё из одёжи запасла. И не серчай, я тебе хорошую, справную дочку рожу, а эту сырой водицей напоим… может, и помрёт, бог даст. И таким манерцем мы выйдем с тобой из положения».
Она ему крабы, портвейн придвигает… он не ест, не пьёт. Она его хочет целовать, он не может на неё смотреть, мой бедный Покати-Горошек… лишь только головой качает. Сердце его в клочья летит!.. Уж он простить её собрался, да вдруг представилось ему, как входит к ней муж под вечерок во всём своём змеином сраме, ночной халат нараспашку, а из ворота все двенадцать голов букетом торчат… и целует она их в зелёные их прыщи, по очереди все двенадцать, одна другой краше, и гладит точёной ручкой его подлое ледяное тело. И махнул он рукой на неё, но не убил, а только шатнул от себя тварюку. «Нет, дорогая, я не такой. Посмотри, какой я из-за тебя ошарашка стал, ведь ты меня не узнала. Неделями не ел, месяцами не спал из-за тебя. Но зачем ты надругалась над героем?» И заплакал на женскую любовь, а потом вышел, опустя голову, из змеиного дворца, видит — дед. Высвободил ему бороду, посидели они тут, свернули по одной, покурили. «Так-то, дед, зря я тебя обидел. Лучше бы мне и не приходить». А тот смеётся. «Ласки в тебе мало, молодой человек, — отвечает, — небось, всё в делах. А ведь женщина, что чурка: лизнуло огоньком — и горит. Я это дело по своей старухе на практике изучил… Ты знаешь отчего я седой? Так я скажу тебе, отчего я седой»… И только зачал он про себя рассказывать, прошумело над ними небо. Глядь — летит с зелёным выхлопом большая лысая птица, целая гроздь виноградная заместо головы…
Дальше Собольков не сказал ни слова, Обрядин тронул его колено.
— Идут, — шепнул он, и все поняли, что ночь кончилась и наступил долгожданный день; башнёр также спросил взглядом, нужно ли закрыть люки, но лейтенант отрицательно качнул головой.
Бахромка в поле оказалась густой кустарниковой порослью, за которой виднелись деревца и повзрослей. Полем деловито шли немцы, шестеро, но, может быть, их было восемь; они шагали, видимо, не по целине, потому что двигались быстро и не проваливались в снегу. Патруль увидел двести третью и свернул к ней с дороги. Произошло маленькое совещание, они залегли, и Собольков пожалел, что заблаговременно не положил дымовую шашку на плиту моторного отделения. Но лежать так было глупо; кроме того, танк мог оказаться и своим, немецким, подбитым во вчерашнем сраженьи. Двести третья молчала, они стали расползаться цепью. Отделясь от потёмок, двое в рост двинулись вперёд со связками круглых и на длинных ручках банок, похожих на большие детские погремушки. Ноги едва волоклись, им не хотелось; сзади подталкивали криком и, донеслось, припугнули чем-то вроде Гитлера. Самоубийцы приближались с частыми остановками и в смертной надежде силясь рассмотреть на танке его грозную рану. Наблюдать из-за броневой стены их петушиное недоумение было смешно и весело. Один пошёл в обход. «Без команды не стрелять», — почти вслух приказал Собольков… Расстояние сокращалось, но он знал, что не бывает таких силачей, чтобы связку гранат швырнули за тридцать метров. Так чего же ещё жаждал он испытать в жизни, куда заглянуть стремился этот не раз простреленный человек? Ждал, когда подымутся остальные, или просто смеялся над собой за вчерашнее?.. Извернувшись, Обрядин тискал ему колено здоровой рукой: такая игра происходила не по уставу. Но теперь всё происходило не по уставу. Не разрешалось отрываться от штурмующей бригады или сидеть ночь в противотанковом рву; кроме того, двадцать третье число также не было обозначено красным праздничным цветом в уставе… Те опять залегли, и стало слышно, как левый, передний, судорожно плачет и корчится, уткнувшись лицом в снег. Видимо, он был не из героев.