— Двигай, двигай… — крикнул он спутникам своим на дорогу.
— Да гуж лопнул! — превесело отвечал возница, шаря в передке запасные верёвочки. Всё веселило его равнодушную старость: и лихая распутица, обязывающая к приятному безделью, и эта нерубленая синь, надёжная броня от мирских треволнений, и эти, наконец, беспутные седоки, которых он вёз из одной неизвестности в другую. — Дорога!.. пропáсть в ней крещёному, как собаке в ярманке. — Но он ухмылялся всей своей волосатой харей и, судя по азарту речи, всемерно одобрял эту зыбучую родную грязь.
Телега плясала на ямах, спрятанных под водой, кнут задевал о ветви; Сузанне казалось, что лошадёнка растягивается, передняя её часть убегает куда-то в окончательное небытие, а нехитрое колесатое сооружение, именуемое подводой российского мужика, так и стоит на месте. Едучи в синюю мглу, Увадьев раздумчиво жевал почку, сорванную с придорожной крушинки; на языке долго держалась душистая, волнительная горечь. «Весна, — кисло думал он, — размазня чувств и душевная неразбериха…» и мысленно грозил ей кулаком. Он не любил гульливой этой бабы, которая безобразит на дорогах и голос которой простуженно клокочет ручьями; он вообще не любил ничего, что крошилось под грубым рубанком его разума, и, если уцелел в его памяти какой-то весенний овражек, усеянный одуванчиками по скату, он стыдился этой самой сбивчивой своей страницы… Зато и лес встречал без привета этих трёх, строителей людского блага. Густилась тьма, уже не оживала потревоженная тайна, дорога временами пропадала, и хоть дразнили изредка остожены на полянках, всё не объявлялось тёплое жильё. Понурый, как чёрный манатейный монах, выходил на дорогу вечер.
Щуркими от дремоты глазами Увадьев вглядывается в темноту, и воображением дурашливая овладевает сумятица. Продрогшие деревья обнимают друг друга, греясь в исполинских схватках. Тёмные глазки лесных хозяев перебегают в буреломе. Холод неуклюже копошится в рукавах, и Увадьев медленно догадывается, что девушка вправо от него совсем замёрзла. Её чёткий и ненавистный профиль смутно мерцает под полями мужской шляпы; её высокие сапоги до колен закиданы грязью. Он досадует, что с нею и десятками подобных ей суждено делить труды по великому начинанию. Его злит близость женщины, и он не верит, что это тоже власть весны.
— Водки хотите, товарищ?
Она оборачивается, почти испуганная его заботливостью:
— Спасибо, Увадьев, я не пью водки.
— Что же вы пьёте, когда промокнете?
— Я пью только молоко.
Она смеётся уже не в первый раз, и ему хочется жевать свой негибкий язык. Тогда за спиной шевелится Фаворов, инженер, третий в подводе; не без словесной красивости он распространяется о Петре, который почти так же, кнутом и бесчисленным количеством свай, осушал пространное российское болото. «Не то, не то, — хочется кричать Увадьеву. — Твой Пётр был кустарь, он не имел марксистского подхода…» И опять он ощущает свой язык как суконную стельку, в насмешку засунутую ему в рот. Так идут минуты, и теперь только один возница, наобум тыча кнутом во мрак, дивуется на фаворовское словотечение.
Глуше хлюпают колёса в колеях, меркнет свет в подорожных водах; хрипит надсадно правая чека, в нос вторгаются древние запахи ледяной сыри и разопревшего коня. Дремучее дремлет, утомясь недавним любовным припадком. Таинственно течёт лесная ночь, и, как речная в заводи трава, ветви отклоняются по течению. Она въедается всё глубже, зараза сна. Мир опрокидывается, и всё летит из-под ног. Склонясь к себе на мокрые колени, Увадьев дремлет, но и ночная его грёза всё о том же.
По бесплодным пространствам Соти несутся смятение и гомон сплава, а невдалеке, подобные чудовищным кристаллам, мерцают заводские корпуса: там, в шести огромных чёрных ящиках, в тишине укрощенного неистовства происходит медленное рождение целлюлозы. Движутся зубчатые ленты из реки, влача на берег свою ежеминутную добычу; унывно поют стаккера, ссыпая в тёмные монбланы мокрый баланс, и Увадьеву любы вдвойне эти стальные неоскудевающие руки. Сам он, Иван Абрамыч Увадьев, идёт заводским полем сквозь знойную северную непогодицу; одиночество томит и радует его. Ему навстречу огромным, машинным шагом, невозможным наяву, движутся Бураго и Ренне, отец Сузанны; они почему-то смеются и длинными пальцами указывают в него с высот своего страшного роста. До боли в шее он задирает голову, и ледяная изморось брызжет ему в оголившееся горло. «Спешите, спешите, товарищ, вы строите социализм!» — кричит он вверх, стараясь прочесть в глазах их сокровеннейшие мысли. — «Тим-тим…» — басовито и бессмысленно отвечают те, оставляя Увадьева в томительном недоуменьи. Опять они идут, и сапоги их пожирают дорогу, как те каменные бегуны, на бумажной фабричке, где он родился. «Тим-тим!» — нараспев говорит Бураго, вращая белками глаз, выпуклых, как яичная скорлупа, а Ренне вторит ему отрывистым и важным мычанием. «Тим-тим…» — во внезапной ярости кричит и Увадьев, постигая по-своему смысл начавшейся игры, — «тим-тим!» И вот волшебством сна он шагает впереди них, подмигивая ближнему стаккеру, легко и мощно приподнятому над землёй; и машина понимает… Потом рвётся непрочная оболочка сна, и ознобляющий толчок возвращает Увадьева к яви.
Подвода стоит среди тесной поляны, и чёрная копна сена на ней — как высокая иноческая скуфья. Звёзды пропали, точно ссыпала их в мешок всё та же беспутная бабища и сама села на мешке. Дороги нет, под ногами травянисто чвакает весна, и вот уже не разобрать спросонья, в котором веке происходит дело. Ель и ночь. Несколько поодаль Сузанна мужскими словами отчитывает возницу, который тем временем щедрыми охапками натаскивает сена своей клячонке. Увадьев шатко идёт к вознице; всё ещё заслоняют действительность громоздкие образы сна.
Уже не радует мужика вынужденная остановка:
— Эва, конёк малость с дороги сошёл.
— Сам-то где же был, тим-тим?
— Да там, где и ты: во снах рыбку удил!
Мгновенье злость борется в Увадьеве с дремотой.
— Не чуди, Пантелей. Это ты меня, а не я тебя нанимался везти в Макариху. Ищи теперь дорогу, — чортова погонялка!
Мужик странно молчит и вдруг стремительно, не щадя добра, ударяет шапкой оземь:
— Тута, товаришш, ночевать станем. Нельзя ехать: заведут! Тут нечистой силы под каждым корнем напихано! У нас поехал один эдак-то, глянул, а колёс-то под ним и нету…
Увадьев упруго вскакивает на передок:
— …кланяйся деткам, Пантелей! — и уже шарит упавшие вожжи.
Держа лошадёнку под уздцы и чуть не плача, мужик ведёт подводу в крайний мрак ночного бора. Снопы ледяных брызг, хрустких на зубах, извергаются из-под колёс. Лошадёнка фыркает и шарахается чего-то, недоступного немощному глазу человека. Фаворова, который ушёл искать дорогу, всё нет; ему кричат, но он не откликается. Спичек нет, ибо курит только Фаворов, а Увадьев пятые сутки жуёт антикурительные леденцы. Ни ветра, ни неба, ни путеводных звёзд на нём, и лишь где-то по верховьям елей гудит и плещется апрель. Телега снова упирается во мрак; расставя руки, Увадьев пытливо шарит тьму и не узнаёт сперва мокрой, волосатой щеки Пантелея.
— …передеваюсь. Вера у нас такая: заплутался — надо кожух наизнанку вздеть. Ходят… ишь, ишь, выступает как! Эй, кто..? — жалобно кричит мужик и, как ослеплённый, вертит головой.
— Не ори, кому в эту пору в лес охота!
— Они везде, они — где подумал, там и ходят. У нас Пярков эдак-то зашёл да двои сутки бездорожно и маялся. Напослед скитаний выдался он эдак на плешинку лесовую, видит: сидит воин на пёнышке, лапоток обуват. Тут он сразу и смекнул, что Невский Александр…
— Беглый, поди… — угрюмо косится Увадьев, и уже самому ему мнится, будто выступила из-за дерева голая чья-то толстая нога.