— Verynice — сказал иностранец, улыбаясь на Фаддея, который бережно, как кружево к невесте, прилаживал резьбу к карнизу своего строеньица.
— Чего-с? — приветливо оживился Фаддей, выбирая гвозди изо рта. — Вот, место украшаю… оно бани главней, а без бани и домовой жить в избе не станет. Тут, извиняюсь за нескромность, сидит человек и думает, воспоминает своё естество. И должно ему тут вольготно быть, тогда и мысль к нему лёгкая приходит. А конфузу в том нет: живое — рази ж оно стыдное?
— Oh, yes, — повторил иностранец, прислушиваясь к таинственному и скороговорчатому щебетанию туземца.
А тот всё распространялся, радуясь, что нашёл, наконец, молчаливого задушевного собеседника, с которым говори хоть целый век!
— …и это я своим опытом дошёл, что дух тот должен быть сухой, смолистый, древяный. У вас в городе поди, и древо-те камнем пахнет, а в камне сердца нет. Душа не может в камне жить, нет ей там прислонища. И как мне досталось понять ноне, душа, милый, навсегда уходит из мира, а ейное место заступает разум. Она, бывалча, не смотрит, как бы ускользнуть, вся так и ходит в царапинах, а новый хозяин — он не применяется. Опять же религия с другого конца, — извиняюсь за нескромность, — чище рубанка её стругает: не души, а брусья в нас стали, милый вы мой заграничный господин! Знавал я в стары годы хлюста одного, с усиками: душа, говорит, мешает итти в шаг прогрессу нашего времени. Оттого, дескать, к северу и лежит Бело море, а с юга Чёрненько, а посередь болтается серая мужицкая лужа. Умный, слов нет, и никто с ним говорить не смеет… и мы непрочь, а только боязно: моряна-то, котора внутри-то нас… она цветы жжёт, видите ли что! Хитро больно устроено… — Он доверчиво подался вперёд, и борода его обжигающе защекотала ухо иностранца: — Солнце, к примеру, ровно овца… утром выгони, к вечеру само прибежит. А рази я, скажем, Фаддей, гожусь ему в пастухи… какая вещь! Омману, боязно…
Вдруг он оборвал, накинул картуз и побежал к прерванной работе. Стороной шёл Бураго, главный инженер; он ежедневно обходил так, дозором, это обширное поле будущих битв. Был то некрупный, но широкий и заметный человек с круто откинутым лбом, над которым дымилась грязноватая проседь; глаза, даже не родня друг другу, сидели совсем по-разному в подбровных ямках: левому дано было повергать в страх, а правый в то же время смешливо щурился и пропадал под мясистым веком… Инженер уже скрылся, а фаддеев молоток всё ещё твердил что-то суетливо о полной его, фаддеевой, благонадёжности. Разочек покосился старик и на иностранца, чтоб не выдавал душевного секрета, но тот уже уходил… Кажется, он совсем отказывался понимать смысл и судьбы этой пространной географической нелепости, в которой уживались и треск социального половодья и мудрая, проницательная тишина. На крыше двухэтажного дома стучала вторая смена плотников, крепя стропила; отрывисто сверкали в закате их неторопливые топоры. Где-то, как бы за спиной, пел на высоких грустных нотах девичий хор, а впереди подымались нешелохнутые, тонкие туманцы; пахло свежей земляной раной, об ней и песня… Лишь утром он увидел, как непостоянна эта российская тишина.
Ещё только вылезало солнце, закутанное в оранжевую дымку последнего заморозка, а всё уже было в движении. В начатом котловане, видные лишь до пояса, возились землекопы, и лёгкий пар исходил от мокрых спин. Справа, где плотники сплачивали кровли над бетоньерками, неслась звенящая дробь топоров вперемежку с тяжёлым дыхом локомобиля. Крича и обвившись верёвками, семеро устанавливали телеграфный столб, а четверо других тащили огромную катушку с ниткой, которая должна была отныне связать Соть со всем остальным миром. Двое отчаянных, наверно, маляры, покачивались на расчищенных елях, привязывая антенну, и один закуривал, чудом держась над бездной. Бегали десятники, производя разбивку зданий; везли кипятильный бак, и рябой мужик, идя сбоку лошади, приговаривал: вези, мать, вези, и тебя чайком попоят!.. Там, где сверкала утренняя вода, босой парень с небрежной и крикливой удалью переезжал реку, стоя на одном бревне. Во всём была устремлённость к одной какой-то цели, и даже шестилетняя девчоночка, которой поручили няньчить младшую сестру, не разбивала целостности впечатления. Младшая норовила ухватить гуся за шею, но убегал гусь, а старшая догоняла и тащила сестру назад.
— Не бяжи, баба, не бяжи… Чего за облаками гоняешься!
И правда, в том усиливающемся солнечном ливне и гусь слепил, как облако.
Стояло шершавое дерево на взъезде; чёрные спутанные ветви его суматошно тянулись вверх. Ещё неделю назад никто из новосельцев не знал его породы, и вдруг все увидели, что это черёмуха… Весна трудилась и по ночам; не валялось и щепочки, на которой не отпечатлелось бы её могучее волшебство. Весна ускоряла разбег Сотьстроя, а с приездом Потёмкина работы новый получали разгон; тут и потребовалось место, занятое Макарихой. Отчуждение земель требовалось произвести до начала весеннего сева, так как в намеченные сто десятин входили и крестьянские поля. Федот Красильников собственнолично видел в конторе архитектурный проект, нарисованный как бы с облаков: скиту там не оставалось места, а на макарихинском берегу вдоволь наворочено было корпусов и даже подобия башен, а из башен вился как бы серный дымок. Чертёж, разумеется, не пахнул, а запах происходил от спички, которую закурил случившийся гидротехник, но в память Федотову он успел пророчески впитаться… Оный Федот, потомок старого сплавного роду, от века владевшего сыроварнями да лесосеками на Кажуге, волновался за скит не меньше самих скитчан. Кроме обстоятельств душевного свойства, имелись тому особые причины: был он младшим братом слепого Азы, который при пострижении не отказывался в Федотову пользу от наследственных прав. Вряд ли в канун могилы потянулся бы тот за братним добром, но и самая возможность появления сего полумертвеца в дому устрашала Федота. Сомнительно было, вдобавок, чтобы при переносе деревни Увадьев согласился на перенос и его двухэтажного, с каменным низом двора, ставленного прадедом на вечные времена.
Лукинич, связанный свойством и призванный на совещанье, уверял, что Увадьев не станет ссориться с мужиками из-за пустяков:
— На чьи деньги строить-то!.. мы его на копеечке ровно на верёвочке содержим.
Федот недоверчиво скалил жёлтые крупные, как бивни, зубы и мигал Василью, инвалиду войны и единственному сыну. Втайне знал он обходительную лукиничеву повадку, а по мужицкой прозорливости догадывался и ещё кое о чём, но не подавал виду, чтоб не лишаться последней помощи. В молодости на Кажуге, куда заводила его кроме наживы, и охотницкая забава, прыгнула как-то с дерева раненая рысь на Федота и напрочь сцарапнула ухо; то случилось годов тридцать назад, но прыжок этот помнил Федот крепко, и, когда встречал Лукинича, невольно тянулась рука пощупать ушной лохматок, прикрытый степенной сединою. Не полагаясь, однако, на одну уловку председателя, не ленился действовать Федот и за свой риск.
Всякий раз, когда бывала ему нужда зайти к соседу заводил он речь о тех недоуменьях, которыми с зимы наполнилась Соть. Навестил он и Николая Кузёмкина, что живёт как праведник на отлёте, окружённый пятью безнадёжными невестами; побывал у Гаврилы Савина, незадачливого плотника, который сколько раз ни ходил в жизнь с голыми руками, всегда возвращался с пустыми карманами; напоследок забрёл по случайной оказии и к Проньке Милованову, гармонному лекарю и секретарю деревенской ячейки, жившему в новорубленном доме у леска. Пронька приклёпывал медный ладок к гармони и поминутно, постучав зубильцем, пробовал его на звук, который получался голый какой-то, цыплячий и смешной. Федот поискал образов и, не найдя, остался в шапке.
— Богов не содержишь?
— Обхожусь.
Федот усмехнулся:
— Ишь, как ни зайдёшь к тебе, всё ры да ры! — и присел на ящик позади себя.
Пронька на мгновенье поднял взор:
— Ты, отец, не садись туда: это инкубатор. Наделаешь нам задохликов да и штаны пожжёшь.