— …ты! Ты не житель, ты вонь… вот как шкуры квасят, вонь идёт. Ты пискульник, что в прибороздках растёт. Я вот дуну в тебя — легчай пёрышка взлетишь!
— О дунь, пажалста! — с ленивым восхищеньем просил черемисин и даже присел на корточки, чтоб не особенно утруждать Василья.
Он был, как дерево, полное весёлых и тенистых листьев; ему невдомёк была инвалидная горечь. Он искренно поверил в могущество человека с такой духовитой причёской, и в лице его отразилось искреннее сожаление, когда тот постыдно бежал со схода. Презирая побеждённых, деревня проводила его свистом и хохотом; кто-то пронзительно мяукал, кто-то смешливо советовал отправить к скотьему доктору красильниковских овец для тайного обследования. Так, в обстановке шуток и весёлого препирательства, Увадьев приступал к голосованию.
Стоял вечер — не вечер, когда луна уже лик кажет, а солнце ещё не тухнет на краю земли. Оранжевое пламя зари проникало всё; в деревьях, верилось, текли оранжевые соки; чёрные руки, поднятые за снос скита, пылали тем же оранжевым светом, и даже мычанье коровы, отставшей от стада, представлялось тягучим и оранжевым. Совершенную тишину, пока Пронька считал голоса, пробуравил жук и застрял где-то в липкой оранжевой мякоти. За это время случилось только одно происшествие: увадьевский картуз упал с перилец, и Кузёмкин, давно томившийся неопределённостью, бросился его поднимать, но не поднял, стыдно стало, а кинул на прежнее место:
— Врёшь, ляжи тута! — и с отчаянием погрозился картузу.
Глубже вдавливались тени вещей, цвета таинственно менялись; рождалась неосязаемая голубизна, — она густилась, плотнела, и мнилось — её можно было скоблить отовсюду и, как синьку, растворять в воде.
— …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
— Да нечего уж, единогласно, — нетерпеливо вставил Лукинич.
— Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. — Был субботний, банный день. — Двести одиннадцать, двенадцать…
Мальчишки с гиканьем прогнали коней в ночное. С реки дохнула ночь. Перепел где-то за околицей начал перепиливать своё скрипучее полено. И, ещё прежде чем босая нога Кузёмкина ощутила росу, участь скита была решена: скитское место предоставлялось под лесозавод, имеющий быть воздвигнутым в ближайшие три года. Монахам давалась свобода итти в любую сторону или гибнуть любою гибелью, а самые строения кто-то предложил даже запалить с четырёх сторон, что было отвергнуто лишь из опасения лесного пожара. Уже разошлись, бабы разогнали телят по клетям, а Увадьев с Пронькой всё ещё писали протокол. Вдруг рука просунулась к ним сквозь перила.
— Картузик-то, — молвил знакомый голос. — Вот он, картузик-то!
Молча приняв услугу, Увадьев крупным шагом пустился домой; Кузёмкин бесшумно бежал возле.
— Эх, ноне иного за рупь укупишь, дешёвое ноне стало людьё! — навязчивым говорком лез он в мысль Увадьеву. — А за иного и рупь жалко, меня, к примеру. Каждый день разов семь помираю, а всё смерти нет… А ведь когда сыт, на меня и смотреть зазорно: валяюсь, и даже пёс понюхать меня гребует…
— Ну, чего ты пристал! Я тебя не бью, не попрекаю: беги туда, может, и выгадаешь, — сказал Увадьев, замедляя шаг.
— Нужда, товаришш! — вспыхнул Кузёмкин, что-то учуяв. — В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живём… и я не ропщу, я её даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня к Расее командиром, а я её пропью, ей-ей, пропью. А почему? А потому, товарищ, что мужик — дитё…
— Ну, брат, пора и вырасти! — в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.
Слышно было, как визгнула попавшая ему под ног собака, потом Кузёмкин остался один. Вступала ночь, и целые реки запахов текли в ней. В скиту пробили девять. Соловьёв не водилось в округе, но и лягвы в эту пору о том же самом, о соловьином, верещат. Кузёмкин подошёл к избе и заглянул в окно. Пять его безнадёжных невест хлебали скудную мурцовку, и ни одна из них не была моложе другой. Видно, учуяв человека за окном, крайняя к двери вышла на крыльцо и несмело окликнул потёмки.
— Погоди, Надьк, кричат! — откликнулся Кузёмкин.
— Небось, Лукинич опять старика своего учит.
— Не, то в скиту крик!
— Не в той стороне, глухарь! Ишь, Лука взрыдывает… — возразила дочь и, зевнув, мысленно пообещалась: — погоди, станет время, и тебе водички не дам попить!
Её-то уж больше всех распаляла досада на отца, который ещё утром посулил ей залобанить инвалида в женихи.
Пустословила она не зря: Лукинич жил не в ладах с отцом, Лукою, который состоял нянькой при собственном внуке; большеротый и слюнявый, этот младенец если не кричал, то спал, но если спал, то поминутно гадился. Даровую свою няньку председатель содержал в черноте, кормил объедком, водил в обноске и, частые распри завершая дракой, норовил ударять старика в то гладкое и непрочное место на голове, под которым, по неписаной мужицкой науке, средоточится у человека память. Уже окостенел старик от своего житья, уже явилось во взоре его то совиное безразличье, которое простые люди относят к мудрости, а ещё помнил много, и Лукинич справедливо опасался, как бы не вытекло из старика заедино с болтовнёй лишнее и вредное слово о нём самом. Все они, Сороковетовы, жили до отвращения долго и в большинстве погибали не своим путём; не потому ли и отмалчивалась деревня на писк и вопь, исходившие по ночам из большого этого дома. Один только скитской казначей посмел вступиться за каждодневно убиваемого Луку.
Произошло это вскоре после того, как прибили на скитские ворота бумагу о выселении. Целый месяц, пока не смыло её знаменитыми впоследствии дождями, Тимолай читал всем желающим, нараспев и по складам, мирской приговор о своей ненадобности. До поры, однако, всё оставалось попрежнему; только по нескольку раз в день наезжали паромы со строительства и набирали песку, которого вдоволь за тысячелетия наметала здесь река. Берег оползал и раньше, образовалась крутая осыпь, и при каждом дуновении непогоды струились вниз песок и гравий; корни деревьев повисали над пустотой, как разорённые гнезда. Когда же вонзились внизу новёхонькие, ещё певучие, лопаты, стало ясно, что не сегодня-завтра поползут вниз вассиановы огороды. Тут ещё и другая, внутренняя, подступала осыпь: среди молодых, о которых особо поминалось в объявленьи, неслыханное началось броженье, и вослед сбежавшему Виссариону многие посмотрели завистливыми и робкими глазами. С этого и началось: приходил кроткий Иов к игумену, просил разрешения на брак с одной пожилой девицей, причём уверял, что в женатом облике он ещё ревностней станет служить господу. Двух других попросту выгнал Филофей за срамоту и смуту, а четвёртый, престарелый скитской сапожник, собрался с духом да и подал в суд о взыскании жалованья за все сорок три года беспрестанной работы в скиту. Поддуваемые с другого берега, тлели людские угольки, и Вассиан видел однажды вечером из огорода, как в лодке, управляемой Прокофием Миловановым, переправлялся на скитский мысок московский комиссар. Направление они держали к самому тому месту, где, незлобиво распевая тропарь, уже второй вечер косил Тимолай. «За ним, за последним охотится. Эка, четверорукий, до всего достаёт!» — уныло смекнул казначей и заранее предсказал Тимолаю убийственную геласиеву славу.
А Геласий уже зверовал под Макарихой. Тотчас по растрате скитских рублей бежал он в леса и жил там неделю, питаясь и ночуя звериным обычаем; потом, когда чуточку свойлочились волосы на душевной ране, вышел на мокроносовское гумно и попросил есть. Веяли там бабы прошлогодний урожай, дали ему со страху лопату зерна, и он опять вприпрыжку умчался в лес: ещё пугал его человеческий голос. В поисках себя самого плутал он по дебрям, и ночью, когда в Соти отражалась звёздная вечность, на весь лес испытующе кричал свои кощунства, но ничто не случалось. Так родился слух в селе Пятница, что на Енге, будто за безумным монахом бродит по сухим болотцам напрасно оплёванная им богородица; бабы советовали мужьям прикончить Геласия домашним способом, раз уж с пружины сорвался человек. Но вскоре, когда покраснели от смолки старые пашни, Геласий вышел сам из лесу и нанялся к Федоту Красильникову пилить дрова. Вся женская половина села ходила смотреть сквозь плетень, как, рваный и утерявший облик человека ворочает он без отдышки огромные берёзовые кряжи. К пригону скотины баб набралось множество; покачивая головами, они вспоминали всю родословную Геласия, нищих и бродяг, от которых он и получил свои бунтовские дрожжи.