Выбрать главу

— …вот и не надо было плевать на меня, товарищ Иван Абрамыч. Ты меня хлеба и жилья решил, и оттого сдеру я с тебя за свои труды, прямо говорю. И пограбил бы тебя глухою ночью, да руки коротки…

— Бери, но чтоб было! — заговорил Увадьев, а сам всё присматривался, сможет ли старый лесопромышленник помочь ему в беде или пришёл только так, чтобы выместить на нём свою обиду.

Красильников оказался бессильным, и Увадьев выгнал его как-то раз на полуслове; оставались надежды только на Жеглова. Дни текли ещё быстрей, чем деньги, а из канцелярии уже никогда не доносилось успокоительного бухгалтерского гоготанья. Потёмкин окончательно отошёл от дел и чахнул, а жена его, приехавшая по депеше, вела себя как заправская вдова. Непрочитанные газеты стопкой копились возле его кровати; в них было смутно и тревожно. Виды на урожай оставались мизерными; целых два месяца кропил советскую страну какой-то тухлый дождик. От моря к морю прокатился слух о возобновлении деятельности Народного комиссариата продовольствия. На окраинах вводилось карточное распределение продуктов. Правительство издало декрет о добровольной сдаче хлебных излишков, но попутно принимались и другие срочные меры, чтобы не допустить срыва строительного плана. В народе незримые трепачи распространяли слухи, будто сорок тысяч продкомиссаров уже выехало на мужиков. В центре открылся заговор. Соседняя держава производила манёвры на советской границе. В тысячах уездных окошек вспухали анекдотцы о глиняном социализме. Мещанская газета поместила огромную статью: не заводите лишних запасов еды, потому что в них заводятся червячки; тут же один безвестный профессор приводил и латинскую фамилию червячка, сопровождённую рисунком от руки. Страна скорбно готовилась к неприятностям…

На окостеневшей Соти установился преждевременный покой осени. Наезжие люди рылись в кулацких погребах; из просторных бочек, врытых под гряды, извлекали гнилое и закисшее зерно. У Жеребяковых вывезли тонну, у Алявдиных полторы. Эти богатства, наполовину сгноенные в навознях, всколыхнули деревенскую общественность; вырастала баррикада на Соти. Комиссия, составленная из комсомольцев и представителей налоговой инспекции, отправились однажды утром на ручей и там, в ста шагах от красильниковской маслобойки, нашла клад в двадцать три военных винтовки да восемь старинных берданок, а при них изрядно пуль. Находка была обнаружена под крестом безымённой могилы, где закопан был Пётр Березятов, бунтовщик против Советов, на этом самом месте расстрелянный десять годов назад. В чаяньи отыскать березятовские кости рыли глубже и вытащили пулемёт густо смазанный свиным салом; и ещё часа два рыли, но ничего боле не нашли. Тогда-то и зародилась тёмная молва, что ружья — это и есть кости Березятова, а пули — его кровинки. К обеду изрыли всё вокруг красильниковского владенья, целые окопы провели, но не давался в руки клад. Кстати, все тут и увидели Василья, впервые после долгого его отсутствия. Щукой выползши из низкой дверцы, он равнодушно проковылял к ручью и там, кинув голову в ручей, полежал на боку маленечко: так именно и тушат чадные головешки. От прежнего щегольства не осталось и ниточки, полрожи в дегтю; в лесного зверя обращался этот человек.

А ковыляя вспять, крикнул Проньке:

— Рой, шпана, рой!.. всеё земли не перероешь.

Брать его пока было незачем, а сперва дознавались, кто ещё уцелел от березятовского племени. Языки показали на скит: там-де все дядья покойного, понакрылись скуфейками, молят богов о советской гибели. Решено было нагрянуть и в скит, и только за поздним временем отложили экспедицию до утра, а тем временем сбежал Филофей, задержанный накануне за своё откровенное злоязычие. Лукинич, под охраной которого состоял арестованный, путанно разъяснил, будто ворвались ночью трое, рожи платками обвязаны, взяли ключи силой и, посадив монаха на коня, умчались в направлении Лопского Погоста. Виссарион, который оказался свидетелем, подтверждал, будто слышал ночной скок и видел самого Лукинича, с воплем мчавшегося за всадниками; следы похитителей замыло дождём. Так дело и замолкло, а в газеты проскочило лишь известие о найденном оружии.

Опасаясь, чтоб кто-нибудь не предупредил скитчан о завтрашнем нашествии, Пронька до ночи сидел на берегу и наблюдал за рекою; в случае заварушки, ему первому плыть бы по Соти с пробитой головою. В бинокль, который он таинственно выпросил у Фаворова, видно было — блуждали на мысу огоньки меж деревьев, а за ними тени, и потом много людей пронесли, сутулясь, длинное подобие носилок и скрылись за углом приземистого строенья. Тогда-то и овладело им искушение переплыть реку и взглянуть поближе на эту непостижимую суетню; уж он и пояс расстегнул, но тут подошла Катя, сестра, и, окрикнув, присела рядом.

— Чего рыщешь?

— Проня, сердце щемит!

— Намажь иодом, пройдёт.

— Ты б поговорил с жильцом-то нашим! Что ему во мне! За ним и барышня побежит.

— Ты про Виссариона? Ну, наплюй на него.

— Да он нравится мне!

— А тогда живи с ним.

— Да боязно!

— О, тогда отступи в срок…

Она надула губы и отвернулась:

— Брат… чужому и карман настежь, а своему и совет с оглядкой! Иди ужинать.

Уходя, он ещё раз приложил бинокль к глазам, но там, на мысу, уже серела как бы осенняя пустота.

Догадки его пришлись впустую; скитчанам нечего стало прятать теперь. В эту ночь умер Евсевий, и смерть его была последней точкой в длинной и витиеватой книге скитского существования. Он начал умирать десятки лет назад и умирал по частям; за ногами окончились руки, потом, подобные октябрьской листве, стали отпадать чувства, и тогда братия решила посхимить его перед отходом из жизни. Тёмный и страшный обряд прижизненного погребения совершали как раз в тот час, когда Пронька усиленно протирал стёкла фаворовского бинокля; надевали наспех кукуль беззлобия, из-под которого уже не смел выглянуть на мир; опоясывали подмышками аналавом, и Кир, не умея нашить белые знаки схимы, собственноручно, мелом, начертил на кукуле адамову голову; а на плечах — летящих серафимов. Евсевий лежал, откинув голову набок; глаза его были полузакрыты, а волосатое лицо исказила бессильная тоска; в последнее время единственной пищей ему была вода. Может быть, он понимал значение завершительного насилия, которому его подвергали старики, такие же бездомные в жизни, как он сам.

Его перенесли в трапезную и там ждали конца. Смерть никого не удивила бы и Аза часто зевал, одолеваемый дремотой. Все устали ждать, а старец всё жил; ему дали новое имя, непонятное живым, как магическое слово, — смрадил и жил. Тогда Кир пошептался с братом Ксенофонтом, и тотчас Ксенофонт принёс с окна книгу, огромную и недружественную, как нежилой дом.

— Жития и страдания старцев соловецких благослови, отче, прочести… — возгласил он гнусаво и наклонил коптящую лампчонку над страницей, источенной жучком. Эта было Денисовское сказание о первом соловецком разгроме, о Никоне и воеводах его; Ксенофонт читал его чуть сонливо и нараспев. Кир не зря выбрал именно это место летописи, способное укрепить решимость братии на будущее время. Подобные летучим мышам, порхали во мраке угасшие истёртые слова.

«…повеле призвати Никанора, иже от трудов стояния молитвенных ходить не можаше, но на малых саночках послании вземши привезоша. Он же, воевода и раб царишкин, образа иноческа не устрашився, ниже седин столетних, тростию бияше блаженна по главе, по плещам, хрепту, устам, яко и зубы от уст изби…»

Свет еле пробивался сквозь закопчённый стеклянный пузырь; чтец косился на Евсевия, боровшегося с демонами смерти, и потом, впустую шевеля губами, суетливо искал пальцем утерянную строку.