Снова отключил я окружающий мир, и тотчас заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.
Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.
— Не хочу,— говорил Хасан, отвергая что-то.— Нет у меня ни времени, ни охоты.
— Я думал, ты храбрый.
— Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит дразнить меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.
— Робкий, упрямый, никакой,— тихо заключил старик.
В его голосе не было больше любви.
Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.
И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без радости и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.
Я обернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.
— Заходи,— пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.
Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему, где сесть.
Я отодвинулся в сторону, хотя в том не было необходимости, невольно выказав свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, наброшусь ли я на него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что буду презирать себя всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал собирать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивая обжигающий дым впервые в жизни, сжав обе руки, я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет что-нибудь, а пот заливал мне глаза.
Нет, он не сядет, объяснил муселим хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо кое о чем поговорить.
(Прилив крови слабел, дышалось легче, я искоса поглядывал на муселима, он помрачнел, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей-богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)
Это не его дело, но ему сказали, будто хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, «военный взнос», определенный указом султана, а из-за него и другие медлят, а если видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые готовы пустить все к черту, только бы их денежки остались нетронутыми в сундуке. Он надеется, что хаджи Синануддин случайно запамятовал, что он забыл или упустил из виду, он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.
— Это произошло не случайно,— ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел.— Не случайно, и я не позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине — это не война. Зачем тогда платить «военный взнос»? А султанский указ, на который муселим ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную уважаемыми людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.
— Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки,— вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним сбоку и сложив на груди руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.
Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства вмешательством Хасана и гнева из-за плохо скрытой насмешки, а вернее, даже презрения (ведь для гнева человеку его положения вовсе не нужно искать причины), муселим посмотрел на Хасана неподвижным, тяжелым взглядом, который вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородным, и обратился к хаджи Синануддину: