— Как тебе было в Дубровнике?
— Хорошо. Там еще лето. Странно, что не весна {6}.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну.
Фазлия, пришедший с улицы, дал ему знак спуститься.
— Ты можешь посидеть с отцом?
— У меня мало времени.
— Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь.
Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
— Куда ушел Хасан?
— Не знаю. Сказал, скоро вернется.
Старик интересовался, что происходит в городе, удивлялся, почему закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
— Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
— Это правда. Мне хуже.
— С каких пор? Вчера вечером ты напоминал птицу. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
— Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?
— Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?
— Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он?
И тут мне все стало ясно: и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кадию отпустить узника, и утренняя болезнь — все это ради Хасана, чтоб уберечь его от опасности, помешать ему выкинуть какую-нибудь глупость. Он привязывает сына своей болезнью, потому и играет в эту странную игру, смысл которой я не сразу постиг. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.
Я поспешил успокоить его.
— О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.
— Почему?
— Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу их щебетание.
— Ты думаешь, я не слышу? Этого я и боюсь, друг.
— Чего ты боишься?
— Этого щебетания. Из-за него он и делает глупости. В таком состоянии каждый добр и других жалеет.
— Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.
— Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Разве это эгоистично?
Я хотел спросить старика — и спрошу при случае,— что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б сын пострадал. Она обернулась бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.
Для него в жизни существовала только любовь к сыну, и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в нем жизнь. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына — букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него — одно из многих чувств, может быть, он воспримет ее как помеху, она обременяет его. Для старика это единственный якорь.
Я говорю «может быть», ибо я не знаю.
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.
Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы, в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтобы прошло время или чтобы пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.
— Что происходит? — спросил я.
Они не слышали меня.
Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, производят впечатление людей, вырванных из обычной обстановки. Словно смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели общие, неуловимые.
Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, препятствия увеличивались, они были невидимые, тянулось пустое время, оно отделяло меня от меня самого и от них, я так и не знал, где мое место.
Мне казалось, я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.
Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что разбивалась о камень на бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет для себя и вовеки. Но тоска росла.