Итак, десятеро сараевцев вместе с тысячами других воевали за то, что им было не нужно, отстаивали интересы империи, нимало не задумываясь над тем, что ни им до империи нет никакого дела, ни империи до них; осознали это позднее их дети, для которых никто и пальцем не пошевельнул. Меня долго мучила бесполезная мысль, как это глупо и несправедливо, что столько хороших людей сложили свои головы за химеру, которой нет даже названия. Что им далекая Россия, далекий Днестр? Что там делать портному Ахмеду Мисире, переплетчику Паро, двум сыновьям цирюльника Салиха с Алифаковаца, меднику Сово, глашатаю Хидо? Удержи они этот злосчастный Хотин, захвати они чужую землю, что бы изменилось? Разве стало бы больше справедливости и меньше голода, а если б и стало, неужто не застрял бы в горле кусок, отнятый у другого? И разве жизнь пошла бы счастливее? Нет, ничуть. Другой портной Мисира кроил бы сукно, согнувшись в три погибели, а потом пошел бы умирать в какие-нибудь неведомые болота. Два сына другого цирюльника с Алифаковаца, связанные братской любовью, тоже помчались бы навстречу смерти в какой-нибудь другой Хотин на какой-нибудь другой Днестр.
Умный Молла Ибрагим говорит, что ничего глупого и несправедливого он в этом не видит. Такая уж у нас судьба. Когда бы не было войн, мы сами перебили бы друг друга. Поэтому любая мудрая империя ищет свой Хотин, чтоб пустить дурную кровь народу и отвести от себя накопившееся недовольство. Иной пользы или иного ущерба нет ни в победе, ни в поражении. Кто и когда после победы сохранил ум? А кто извлек урок из поражения? Никто. Никогда. Люди — это злые дети, злые делами своими, дети разумом. И во веки веков так будет.
Я не соглашался с Моллой Ибрагимом, хотя в чем-то он, вероятно, и прав. Долго не мог я примириться со смертью товарищей в хотинской трясине. Мне все это казалось немыслимым бредом, словно какая-то непостижимая, но страшная сила играла людьми. Я не мог освободиться от гнета памяти — слишком быстро я из безмятежной докуки учения попал в жестокие будни смертоубийства. А Молла Ибрагим присовокуплял: хорошо, что я виноватю непостижимую силу. Хуже было бы, если бы я стал искать виноватых на земле.
Однако ни я, ни всезнающий Молла Ибрагим не в силах были объяснить случай, о котором я хочу рассказать. Конечно, за долгие месяцы войны люди переменились, огрубели, стали жестче то ли из-за бескрайнего пространства, отделившего их от дома, то ли из-за суровости войны, постоянной близости смерти; и все-таки неужто можно настолько измениться, что в какой-то момент цепенеешь от ужаса и спрашиваешь себя в полной растерянности: кто эти люди? Разве это те самые люди, с которыми ты жил бок о бок два года? Будто война заразила их злом, и оно, до поры до времени затаившееся в них, быть может им самим неведомое, вдруг прорывается, как болезнь.
Под вечер я вернулся после караула к постою — к мазанке, которая стояла на клочке твердой земли среди болот. В ней жила молодая еще женщина с тремя детьми и тощей, хилой коровенкой в плетеном хлеву. И за детьми, и за коровой она ходила сама, муж ее, скорее всего, был по ту сторону болот — против нас. Она не говорила о нем, она вообще с нами не разговаривала, а мы не спрашивали. От солдат она старалась держаться подальше, а вечером затворялась с детьми в мазанке.
Была она точь-в-точь пригожая молодайка из нашего посавского села, мы провожали ее глазами, когда она шла в хлев или в осоку, суровая, прямая, но ничего не говорили. Может быть, из-за детей. Или из-за знаменосца Авдии, который любому снес бы голову с плеч за одно сальное слово о женщине. А возможно, нам было совестно друг перед другом.
В тот день, когда все произошло, знаменосца не было, он ушел по каким-то своим делам, а я был в карауле. Встретили меня хмуро, в глазах угроза. «Иди в хлев»,— сказали мне тоном приказа и несколько раз повторили, подгоняя меня и не отвечая на мои вопросы. Дети сидели на пороге мазанки.
Я обогнул дом и стог осоки, вошел в хлев. На земле лежала женщина. Ибрагим Паро стряхивал с себя солому и паутину и, затянув ремень, выскочил, не глядя на меня.
Женщина лежала неподвижно, ноги ее были голы. Она даже не пыталась их прикрыть, ждала, когда все кончится. Я опустился возле нее на колени. Бледное лицо, глаза закрыты, кровоточащие губы сжаты. Ужас сокрушил ее. Я прикрыл ее белой рубахой, платком стал вытирать кровь с лица. Она открыла глаза и с содроганием посмотрела на меня. Я улыбнулся, думая ее успокоить, не бойся, мол, я ничего тебе не сделаю. Но она как будто испугалась еще больше, глаза вспыхнули ненавистью. Я вытащил из сумки сухарь — в карауле не съел — и протянул ей: на, детям отдашь. В ярости она отбросила сухарь и плюнула мне в лицо. А я — я ничего не сделал, не пошелохнулся, не утерся. Мука ее пригвоздила меня к месту. В мгновение ока я понял все. Учини я по примеру прочих насилие над нею, уже изнасилованной, она перенесла бы это стиснув зубы и всю жизнь ненавидела бы нас как последних собак. А человеческое участие, сострадание тут же после насилия было для нее тем необратимым несчастьем, которым покарал ее господь бог и которое вовек не избудешь: в ней проснулась гордость, она осознала меру своего унижения. Из жертвы непостижимой судьбы она превратилась в жертву человеческой жестокости.