Выбрать главу

Я зло оделся и вышел с оскорбленным видом, словно меня, больного, насильно выгнали из дому. Чушь какая! «Самолюбие заело!» Наверняка думает, что я боюсь показаться на люди.

К сожалению, она права. Потому и злюсь.

Густой от весенних соков воздух опьянил меня, голова кружится, точно с похмелья, как в ту проклятую ночь. И ноги волочу еле-еле — в зимних туфлях жарко, да и ходить отвык.

Больной я совсем, ну и ладно, вот упаду посреди улицы, принесут меня домой, положат на постель, я и глаз не открою, бледный, изможденный,— и ни слова упрека, ни единой жалобы!

Однако я не падаю, ноги держат меня все крепче, дышу все спокойнее. Погода прекрасная — я и не знал, что весна уже забрала такую силу. Никто на меня не смотрит, не удивляется, ни о чем не спрашивает.

Почему Тияна не выгнала меня раньше?

Стая голубей заняла всю ширину улицы, до людей им и дела нет, они не пугаются, не убегают из-под ног, я иду осторожно, стараясь не наступить на этих пернатых мошенников. «Пошли вон, бездельники,— выговариваю я им без злобы.— Скоро вы совсем прогоните нас с наших улиц!»

И дети на улице. Окружили старика Мехмед-агу Чалука — он, как всегда, в чураке на лисьем меху. Старик бросает мелкие монеты, дети смеются, визжат, толкаются, как воробьи на пшеничных зернах, и снова бегут за стариком, а он улыбается и сеет белой рукой ничего не стоящие монетки, превращая их в радость для себя и детей. Это единственный властелин, который дает, и единственные подданные, которые что-то получают. Но как его мотовство не делает его беднее, так и их корыстолюбие не делает их богаче. И эта пестрая, дурашливая, легкомысленная свита каждый день и себе и другим дарит несколько минут немудрящей радости, которая стала неотрывной принадлежностью города, его милым и светлым ребячеством.

Почему раньше меня раздражали эти дети и старик? Сейчас я гляжу на них с улыбкой.

Перед нашей писарской я остановился. В окне — изображение султана, новое, большое, в позолоченной раме. И надпись сделана солиднее, торжественными, каллиграфически безукоризненными буквами: «Любимец аллаха, наш властелин».

Я улыбаюсь и говорю:

— Доброе утро, властелин. Отныне мы будем видеться каждый день.

Кажется, он тоже улыбается и не вызывает смеха, как раньше, и не выглядит таким суровым.

Только теперь я понимаю, как дорога мне писарская и как она нужна мне. Маленькая, узкая, низкая, тесная, убогая, но моя. Я повел носом: несет. Все по-прежнему, и так все и останется. Здесь — мой оплот.

Молла Ибрагим встретил меня приветливо, дружески, но с той грустной озабоченностью в лице, какая обычно бывает на похоронах близкого родственника, смерть которого тебя не слишком задела. Рад, говорит, что я поправился и что заглянул к нему, он обо мне справлялся, наверное, мне передавали.

Да, конечно, спасибо. А в том, что произошло у хаджи Духотины, я не виноват. Пьян был, да и разозлили меня, вот и наговорил лишнего. Жалею, что так случилось, неловко и перед ним, и перед собой, и перед другими порядочными людьми.

— Что поделаешь, бывает,— грустно отзывается Молла Ибрагим.

— А у нас здесь так торжественно, словно в праздник.— Я пробую паясничать, но что-то важное и серьезное прошло медленной поступью и оставило после себя гробовую тишину.

Он не принимает шутки. Да, говорит, чуток подновили, подремонтировали, достроили. По силе возможности.

Писарская разделена теперь дощатой перегородкой. Заглядываю за перегородку: два безусых юнца смотрят на меня с напускным смущением и страхом.

— Пришлось взять,— говорит Молла Ибрагим.— Работы много.

— Неужто так много?

— Много, слава богу.

Я смеюсь, повторяю его слова:

— Больше бед — барышей больше!

— Да, такие дела.

— А я? Где я буду сидеть?

Он замигал своими маленькими глазками, проглотил слюну, обхватил руками узкую грудь, словно она у него вдруг заболела.

— Ты? Видит бог, тебе негде сидеть.

— Как так? Не понимаю.

— Ну, видишь ли, тебя долго не было, и я взял вон тех двоих. Думал, ты нашел себе другое место.

— Какое место? Ты же знаешь, что я пролежал все это время в постели.

— Откуда мне знать? От тебя ни слуху ни духу, а тут клиенты повалили, как назло.

И вдруг мне все стало ясно, я понял, что произошло. Точь-в-точь как тот умник, с которого стянули штаны, положили на землю, взяли розги, и только тут он сообразил, что его будут сечь.

А ведь мог и раньше догадаться: проведать не пришел, не спрашивал обо мне, не звал меня. Все решилось давным-давно, может быть в тот самый злосчастный вечер. Без всякой надобности я сказал: