Выбрать главу

Людям я не могу вдохнуть свою любовь, и они не могут мне ответить любовью. Они смотрят на меня холодно, подозрительно взвешивая ту опасность, которую я для них представляю; и без того замкнутые, они замыкаются еще больше при первом неожиданном слове, при первом непривычном движении или сразу нападают, обороняясь, потому что предпочитают убивать, чем дрожать от страха. В сущности, жестокость людей — от трусости. Нападение — оборона, продиктованная чувством самосохранения и, стало быть, от жестокости так же нет спасения, как нет спасения от извечной неуверенности людей в своей безопасности.

Но что происходит со мной? Я не способен нападать, но не способен и защищаться. Я — барабан, но какой-то немой барабан, по нему бьют, а он и сам молчит, и никого не сзывает.

8. Герой, который боится одиночества

Когда я уставал бессмысленно ждать, что произойдет чудо и стена вокруг меня рухнет, когда надоедало бесцельно бродить по городу и наскучивали разговоры с людьми, в делах которых я ничего не смыслил, или становилось муторно на душе от страха, что и я стану такой же развалиной, как большинство тех, с кем я встречался, я шел в старую библиотеку, насквозь пропахшую бумагой, пылью и чернилами, и часами сидел там с книгами и библиотекарем Сеидом Мехмедом.

Чаще всего мы были одни. Иногда забредал кто-нибудь из старших учеников медресе или редкий любитель чтения, и снова все стихало — древние фолианты на полках молчали, как и прежде, невозмутимые, мудрые, веками сохраняющие свою молодость.

Здесь я — тише воды, ниже травы. Здесь ощущался не только бег времени, но и его присутствие. Вот след чьей-то руки, которая давным-давно записывала эти неровные строчки, спорит со смертью, слова и смысл их продолжают жить, как неиссякаемый родник, как негасимый свет.

Все-таки дела людские не умирают.

К Сеиду Мехмеду я так привык, что мог часами молчать, сидя рядом с ним. А он всегда молчал. Вначале мне было не по себе сидеть вдвоем в пустом помещении библиотеки и не перемолвиться хоть словом и я пытался завести разговор о том о сем, нащупать, найти то, что его волнует. И пришел к выводу, что его ровно ничего не волнует — ни люди, ни бог, ни жизнь, ни смерть, однако знал он очень много и о многом.

Порой, обронив невзначай какую-нибудь мудрую сентенцию, которую можно было услышать только от него, он приводил меня в трепет своим знанием жизни, философии, литературы. Но, увы, речь его отличалась необыкновенной лаконичностью, точно молния блеснет в долгой ночи и погаснет. А большую часть времени Сеид Мехмед пребывал где-то очень далеко, в каком-то своем мире, не имеющем с нашим никакой связи, никаких мостов.

Пока я его не узнал, я хотел как-то расшевелить его, оживить. Потом отступился.

Он сидел неподвижно, уставясь в стену, в пол, в солнечный луч, и, ничего не замечая, плыл по бесшумному течению непостижимых грез; мои слова были бессильны вернуть его в этот мир.

Когда его отсутствующая, но благостно-счастливая улыбка начинала тускнеть, а лицо твердело и заострялось в беспокойстве и страхе, он с трудом поднимался и неверными шагами шел в соседнюю комнату. Был он там недолго — столько, сколько требуется для того, чтобы принять опиум, возвращался оживший и скоро снова уплывал в свои грезы.

Самый образованный человек в городе был самым несчастным. Огромное богатство лежало в нем бесценными, неиспользуемыми пластами, и это было хуже, чем если бы он ничего не знал. Но, возможно, он был и самым счастливым, потому что ему было ничего не нужно, ничто его не трогало и ему было совершенно безразлично, знает он что-нибудь или нет. Хотя, пожалуй, грезы его были бы более красочными, знай он меньше. Или обширные познания придавали им особую тонкость и возвышенность? Но задаюсь этими вопросами я так, между прочим; ответ, даже если бы я отыскал его, не имеет смысла. Вряд ли найдется на свете человек, который приобретал бы знания с целью обогатить свои видения, порожденные опиумом.