И не сказал.
Мой долг был оградить его от унижения. И себя. Я не сделал этого. Я проглотил оскорбление, кажется, даже улыбнулся. Теперь меня мучил стыд. Я гнушался собственной трусости и в то же время думал: хорошо, что я ему ничего не сказал, не разозлил его. В то же самое время! В полный голос во мне говорили два человека, совершенно разных, абсолютно противоположных: один радовался, что не навлек на себя опасности, другой был глубоко несчастен от сознания своего ничтожества. И оба были одинаково искренни, обоих можно было понять. А ведь минутой раньше, стоя в подворотне, я поражался двойственности Махмуда Неретляка. Все мы хороши — стыд и срам!
Сердар не подозревал о моих переживаниях.
— На что живешь, если не работаешь?
— Жена работает.
— Плохо, силу возьмет. Муж должен работать.
— Места никак не найду.
— Надо же, места никак не найдет! Хочешь в библиотекари? Мех-меда Сеида уберем. Он уже ни к черту не годится.
— Я не хочу ни у кого хлеб отнимать.
— Другие отнимут.
— Не по моей вине.
— Ну и дурак. Есть еще места. Хочешь писарем к судье?
— Ты всерьез или шутишь?
— Всерьез.
— Если всерьез, значит, что-то хочешь получить.
— Пустяк.
— Какой?
— Рамиз, студент этот, мелет в мечети чистую чепуху. Надеюсь, ты с ним не согласен.
— Если, как ты говоришь, он мелет чепуху, да еще чистую, то, конечно, согласья между нами нет.
— Кадий хочет записать его речи.
— И я это должен сделать?
— Писарей кадия он знает, при них станет говорить другое.
— Видишь ли, Авдага, у меня вот уже три дня голова трещит. В памяти ничего не держится.
— Не нужно запоминать. Запишешь.
— И потом, Джемал Зафрания на меня зол, ему не понравится, что ты мне работу даешь.
— Джемал-эфенди сам приказал предложить это тебе.
Эге, надо же, какого дурня ко мне подсылают! Я догадывался об этом, теперь знаю наверняка.
— А почему он сам не сказал мне?
— Не знаю.
— Ну вот что, передай ему, что я не могу.
— Сможешь, если захочешь.
— В таком случае не хочу.
— Не хочешь?
— Нет.
— Нет, говоришь?
— Говорю, нет! Никогда такими делами не занимался и впредь не буду!
Изворачивался, изворачивался — и, пожалуйста, бухнул напрямик!
Как ни странно, страх во мне пропал.
И в его взгляде я не прочел угрозы. Он выглядел удивленным, почти потрясенным. Видимо, впервые он услышал отказ. Люди не такие, он наверняка знает, что они другие. В чем же дело?
Смутил я его, не желая того и не думая о том. Он смотрел на меня, как на дитя неразумное, как на дурачка, как на призрак. И улыбался недоверчиво, словно бы это была шутка, забавное недоразумение, которое сейчас же и разъяснится: или он ослышался, или я скажу, что пошутил, извинюсь, он меня выругает, и опять все встанет на свое место. Однако все было по-прежнему, недоразумение оставалось, и он не знал, как его устранить.
На языке вертелись лишь старые, стертые от частого употребления слова, и прозвучали они неубедительно:
— Пожалеешь, Ахмед Шабо!
— Больше бы жалел, если б согласился.
Ничего другого он придумать не мог. Пялился на меня молча, в полной растерянности, а когда пришел в себя, ему оставалось либо убить меня, не сходя с места, либо уйти.
Ушел я, предоставив ему стоять столбом под дождем, и ни разу не обернулся, чтобы посмотреть, не хватил ли его удар. Дал бы бог! Как было бы хорошо, если бы он превратился в камень и навечно остался бы под каштаном недвижимым памятником нерассуждающей преданности! Это было бы чудесно, это было бы спасение, потому что холод сковал мне сердце, стоило мне отойти от него.
Разговаривая с ним, я не чувствовал страха, а оказавшись один, еле держался на ногах.
Прекрасно, вел ты себя геройски, сейчас будешь расплачиваться.
Однако я не раскаивался, не мог раскаиваться, а страх — что ж, пусть делает свое дело.
Бесчестным я быть не могу, но и смелости мне не хватает. Значит, буду дрожать от страха — с чистой совестью! Я не предполагал, что и такое бывает.
Махмуд ждал меня в конце улицы.
— Гнусная погодка, к счастью.