Выбрать главу

В этой легковесной философии, которая чем-то и привлекала и отталкивала, удивительным образом соединялись бесцеремонность и доскональное знание людей. А во мне в свою очередь соединялись повышенная щепетильность и полное незнание людей. Мой взгляд на мир был проще Османова при всей легковесности его философии. Для меня «да» и «нет» — это лето и зима; добро и зло — две противоположные стороны света; число наказаний превышает число преступлений, и причинной связи между ними нет; жизнь — горестное поле битвы, где несколько палачей и множество жертв, где побеждает сильный и наглый, погибает слабый, и все это так грустно, что впору плакать, а не размышлять.

Мой взгляд на мир продиктован малодушием и слабостью, он неприемлем для человека дела; его взгляд на мир продиктован жестокостью и себялюбием, он неприемлем для человека мысли. Где же выход? Рамиз? Его отношение к миру и ближе мне, и непонятнее, ибо оно самое бескорыстное и самое опасное, но о Рамизе сейчас лучше не думать.

Предаваясь этому безмолвному смятенному самокопанию, я не слушал древние молитвы, которые я знал и которые так хорошо применимы к каждому новому покойнику: конец у всех один и милость от бога тоже нужна всем одна. Эта схожесть человеческих судеб и всегда одинаковые мольбы об отпущении грехов и делают похороны столь утомительными. Но когда мулла повернулся к нам и стал спрашивать, каков был покойный при жизни, был ли он добрым и честным мусульманином и заслужил ли царство небесное, я вздрогнул. Посмотрел на Омера Скакаваца. Я видел сбоку его напряженное, заострившееся морщинистое лицо, белые брови нависли над запавшими глазами, словно крылья белой птицы. О чем он думает, слушая, как мы отвечаем, что покойник был достойным и честным мусульманином? Сжалось ли у него сердце или он и сейчас отгоняет от себя скорбь? Он вскинул голову, борясь с собой, не поддаваясь горю, и вдруг его голова стала опускаться все ниже, ниже на грудь. Слеза скатилась по редким ресницам и медленно поползла по рябой щеке, исчезнув в глубоких морщинах. Я толкнул локтем Османа, кивком показав ему на Омера. Осман глазами сделал мне знак, что все видит. Но тут упрямый старик резким движением снова вскинул голову и устремил взор в окно мечети — над землей, над каменным возвышением, над покойником. Он был один на один с собой. Ему стало стыдно за свои слезы и перед собой, и перед людьми. Одолеют ли его скорбь и раскаяние, когда спустится ночь, разъединяющая и обособляющая людей, и темнота, сталкивающая нас с самими собой? Или он спрячется за преступление сына и священную неприкосновенность семьи? Сейчас он стоял перед нами как жертва немилосердной судьбы, люди жалели его — жалели убийцу! А подлинная жертва лежала на каменном возвышении, покрытая иссиня-черным сукном, неподвижная и безмолвная, явный и красноречивый укор лишь отцу да братьям. И хотя я знал все и про отца, и про сына, мне было жалко обоих. И тот и другой — жертвы.

Когда по примеру прочих я подошел к Омеру выразить ему соболезнование, его каменное лицо судорожно передернулось и я почувствовал в своей руке его оцепенелую, холодную как лед ладонь. Он узнал меня и вспомнил тот день, когда сын его был еще живой. Я был вестником несчастья и для него, и для его сына. Я поспешил отвести свою руку, горячую и влажную, потрясенный слепой ненавистью старика.

— Он готов ненавидеть и тебя, и меня, и сыновей своих, и весь мир, лишь бы не думать о своей вине,— шепнул мне Осман, угадав мое состояние.

Мысль о собственной вине ушла из моей головы. Я думал, она будет мучить меня при виде тела Авдии, но, занявшись разгадыванием тайн невозмутимо-холодного лица старого Скакаваца, я совсем позабыл про себя. И лишь когда впечатления мои поостыли, сгладились и потеряли остроту и яркость, как бывает со зрительным образом, когда закрываешь глаза, мне вдруг стало не по себе, я почувствовал смутную тревогу, причины которой не мог понять. Минутами я забывался, но она снова возникала, рождала смутное ощущение назревающей беды. Тревога эта не была связана ни со стариком, ни с его сыном. В чем же дело? Так иногда дают себя знать затаенные страхи, тягостные предчувствия, особенно из времен войны, когда, бывало, ползешь по лесу, с трудом усмиряя всполохи сердца, чующего близость неприятеля. Я всегда отыскивал причины подобной тревоги, вылавливал и извлекал на свет божий эти вроде бы уже призрачные страхи, а потом все же опять находил их в основе, казалось бы, совершенно беспричинного страха. Но на сей раз я никак не мог разгадать неведомую мне причину знакомого ощущения тревоги, хотя перебирал в уме все, что могло ее вызвать, пытаясь приманить ее ласковым зовом, как факир мелодичной игрой выманивает из логовищ змей. Мой зов оставался без ответа. Оставалась и тревога, смысл которой мне был по-прежнему неведом.