И я рад, что все, кто здесь лежит, просто лежат — и все. Что не проходят они те чудовищные круги страданий, которые некоторым пришлось пройти еще при жизни, а других кругами этими пугали на будущее. Их не кипятят в смоле, не заливают по горло ледяной водой, не жарят на сковородах, не выламывают руки, не жгут на адском пламени, не гонят в крематорий или не замораживают в вечном холоде и мраке царства Аида. Я рад, что люди не ковыляют по изнурительному кругу посмертных преображений в лягушку, вола, воробья, змею, обезьяну и еще в кого угодно. Они просто лежат и отдыхают от того, что им пришлось испытать при жизни, и уже никакой и ничьей властью их нельзя оттуда вернуть. Так будет и с нами.
Хорошо это или плохо? Я думаю, что это хорошо. Я думаю, что это удивительно как хорошо. Жаль только тех, кто умер слишком рано и кому на долю выпало несправедливостей больше, чем может выдержать обыкновенный житель земли. Или более того, чем он заслуживал. Ну не ужасно ли было бы бесконечно перерождаться и через десятки, сотни смертей переходить из одного состояния в другое? Тут и от одной-то смерти не знаешь куда деться. Перенести множество рождений. А ведь мы не знаем, вернее — не помним, что страшнее и болезненнее, рождение или смерть… Во всяком случае, у многих в раннем детстве, когда просыпается сознание, воскрешаются воспоминания о чем-то ужасном и невыносимо тягостном. Может быть, это отрывки воспоминаний об ощущениях, которые мы перенесли при рождении.
Я медленно шагаю по кладбищу, по его сухой песчаной дорожке. Здесь просторно и тихо, здесь пахнет хвоей. Вниз убегает быстрая тропинка, в деревню Паново. И возле тропинки высокий куст — цветет мальва. Большой, широкий, раструбом, цветок горит на солнце. Посреди металлической ограды. Ну и что? И хорошо, прекрасно, что именно здесь так молодо цветет красота. А над головой дятел бьет в сосну. Пустынны удары его в старое дерево. И будто бьет он в крышку гроба. И ничего нет в этом горького. Да. Умру и я. И на гроб положат крышку, а потом заколотят. И хорошо, если будет гроб, а не останусь лежать где-нибудь на асфальте, в поле, на рваных струпьях проволочных заграждений. И если меня понесут на кладбище, а рядом будут родные или близкие люди, я хотел бы, чтобы светило над ними солнце, дорога была бы легкой и чтобы легко было у них у всех на сердце оттого, что прожил я свою жизнь, в общем, так, как мне и хотелось. А это ведь не так-то уж просто: прожить жизнь именно так, как тебе хочется. И еще я хотел бы, чтобы вдалеке погромыхивал гром, как напоминание о многих и многих тревогах, которые сопутствовали, сопутствуют и будут сопутствовать человеческой жизни. А что можно сказать обо всем человечестве? На какой-то маленькой планете, которую можно облететь почти за час, которую всю разглядеть можно с небольшой высоты, просто обойти пешком, на этой планете, затерянной в необозримых пространствах, живут люди, чуть ниже или чуть выше температура нашей атмосферы — и нас уже нет. Череп человека, эту драгоценнейшую сокровищницу, можно пробить обыкновенным камнем средней величины. Человека можно убить или навсегда изувечить ничем не вооруженным пальцем. И вот перед лицом такой беззащитности люди еще никак не могут ужиться друг с другом. Стоит лишь удивляться, как человечество уцелело и как продолжает существовать.
По кладбищу здесь и там с сосен падают шишки. В полях шумит работа. Только здесь тишина. Клены взбираются по склонам и замерли, как молодые олени. Над головой бьет дятел, бьет пустынно, гулко, весело. Здесь лежит один молодой человек. Он умер двадцати восьми лет. Он умер в том возрасте, в котором я только начал печататься. И я не знаю причины его смерти. Но я смотрю на его фарфоровый портрет-фотографию здесь, над могилой, и мне совсем не по себе. Этот молодой человек удивительно похож на меня, как раз на меня двадцативосьмилетнего. Я вижу собственное лицо, овал его, четкий нос, темные, твердо посаженные невеселые глаза, чуб, мягкий, но крепкий посад головы. Пройдет немного времени, и чем я буду отличаться от него? Я буду так же лежать в земле. Быть может, здесь, в Глубоком. Или где-то еще. Но я прожил дольше него, видел больше и как много все-таки успел сделать. И мне как-то совестно перед этим Михайловым А. П. (1940—1968), вроде я у него что-то отнял. Я временами прихожу к нему и подолгу стою возле ограды. Мне чудится, будто я смотрю на самого себя и сам с собою разговариваю.
Немного дальше лежат Константиновы Мария Мироновна и Иван Константинович, и на бетонной стеле написано, что эти люди расстреляны фашистами. Здесь фашистами столько расстреляно, сожжено заживо, убито вообще, что просто нечего сказать. Неподалеку здесь деревня Артюхово, ее фашисты сожгли начисто. Деревню сожгли, но она продолжает жить.