Наступает долгое молчание, и я вдруг ощущаю тревогу — не из-за того, что сейчас говорил, но я так надолго прервал Майкла, и мне кажется, что у него немного обиженный вид. Ты прости меня, Майкл, говорю я ему, и его лицо сразу оживает пониманием, сочувствием и любезностью. Я очень интересно рассуждал, говорит он, однако дело уже к вечеру, а ему предстоит еще довольно долгий путь. Он вежливо прощается с нами, и сразу же длинные ноги на полном ходу выносят его из сада, но потом мы видим, как он в дюнах замедляет шаги и начинает снова искать вокруг себя признаки жизни, до сих пор ускользавшие от его наблюдения. А мы с К. бросаем монетку — готовить еду выпало мне. К. говорит, что умирает с голоду и не может ждать ни минуты. Придется, отвечаю, все же подождать минут двадцать. Думаешь, я не умираю с голоду? Моллюсков она набрала, а вот есть ли в доме рис? У нее в доме нет. Зато есть у меня в рюкзаке. А масло есть? Тоже нет. Но мой рюкзак как волшебный кувшин бедной вдовы из сказки. Хорошо, пусть она только принесет мне с огорода один стручок острого и два сладкого перца и два больших зубчика чеснока. Сам бегу на кухню и включаю все горелки на максимум. Потом заглядываю в кладовку и издаю радостный вопль: там оказалась миска с супом. Входит К. и уверяет, что суп доисторический, но я не обращаю внимания, добавляю воды (дай бог, чтобы не слишком), переливаю в кастрюлю и ставлю разогреться. Растительное и сливочное масло, соль и нарезанный чеснок идут в глубокую чугунную сковороду. Отмеряю шесть столовых ложек рису, из чревоугодия добавляю еще две. Промываю рис в десяти водах, ненадолго оставляю, чтоб подсох, затем засыпаю на сковороду. Одной рукой, не переставая, помешиваю, другой разоряю подводный сад — сливаю с моллюсков воду, высыпаю их со стуком в жаровню и засовываю в духовку. На мгновение отвлекаюсь, чтобы сказать К., что я, конечно, несносен и сознаю это, но пусть она все-таки нарежет перец. Когда рис приобретает темно-золотистый оттенок, выливаю на сковороду суп и продолжаю мешать, а сам заглядываю в духовку: раковины уже раскрылись. Не подаст ли мне К. нарезанный перец? И пусть достанет жаровню и выберет раковины. Кладу нарезанный перец, рис густеет, и я не могу отойти от плиты, но мне пришла в голову блестящая мысль, и я прошу К. сходить и достать из моего рюкзака баночку консервированных мидий. К. негодует. Это разложенчество, она не хочет есть консервы. Но я говорю, что мне подарили эту банку в прошлом году, надо же их употребить, а то испортятся. Не будь пуританкой, К., уговариваю я, такова жизнь, которой мы живем. Она почти со слезами приносит банку, вскрывает — аромат несказанный, целое море гастрономических восторгов; мы чуть не падаем; из-под крышки поднимается фосфорический парок, и в голову лезут мысли о крысином яде. К. готова вышвырнуть банку со всем содержимым в окно, но я успеваю перехватить и вытряхиваю мидий в помойное ведро. В утешение прошу К. достать и открыть бутылку пива — подарок Джимми. Впитает ли рис всю жидкость? Я немного волнуюсь, но потом страх проходит, и я наверху блаженства. Кладу в рис печеных моллюсков и еще раз говорю К., что сознаю, до чего я несносен. Надо выставить на стол две глубокие тарелки, две вилки и два стакана. Кушанье божественно загустевает. Самое оно! Я пробую. К. тоже пробует. Каждая рисинка целенькая и сама по себе, врассыпку. А какой аромат. Амброзия. Мы пьем пиво, и я раскладываю варево по тарелкам. Вступает в действие механизм одухотворения материей…
В первом утреннем автобусе я оказался единственным пассажиром. Я сижу бок о бок с водителем, и постепенно наше затянувшееся молчание начинает меня угнетать. В нем, похоже, содержится малоприятный намек на то, что сидеть-то я, конечно, сижу рядом, но отношения между нами сугубо деловые — а может быть, просто и он, и я с утра пораньше немного не в духе. Но вот из залива Пленти встало солнце, по-видимому нарочно, чтобы нас обоих ослепить, мой водитель надевает темные очки — и вдруг, ни слова не говоря, достает из кармана, не глядя, вторую пару и протягивает мне, от этого доброго жеста у меня возникло такое чувство, будто я принят в местную человеческую семью,— впрочем, через минуту оказалось, что я слишком увлекся: за поворотом мы останавливаемся, в автобус влезает маленький кареглазый шотландец в пальто, он здоровается с водителем, называет его по имени и устраивается на сиденье рядом со мною. Что я не смог по-настоящему принять участия в их разговоре, было естественно, и я не обиделся, но мне неприятно было чувствовать, что я мешаю. Я предложил шотландцу поменяться местами, но он мне ответил: «Сидишь, парень? И сиди. И сиди».— «Да ладно,— сказал водитель,— он вроде ничего малыш». Так что я оказался не только чужаком, но еще и маленьким мальчиком, хотя был явно самым старшим из троих. Они словно угадали каким-то таинственным способом роль, обычно выпадающую на мою долю; еще немного пороются в памяти, и глядишь, посыплются вопросы, к которым я так привык: почему я не пишу детективов, приключенческих повестей, рассказов о любви? Почему не публикую в газетах и журналах очерки-описания своих путешествий? Почему не пишу о людях, живущих в государственных домах? Почему я пишу бессюжетные вещи? Почему не пишу о приличных людях? Почему не отношусь к своему сочинительству как к обыкновенному хобби? Почему не устроюсь на работу? Неужели я не понимаю, что должен, как все, зарабатывать на жизнь? Разве мне не надоело вести нищенский образ жизни, как будто бы у нас по-прежнему депрессия? Почему я уклоняюсь от ответственности? Почему бы мне, при моем уме, не пойти учителем в школу или заняться бизнесом? Не пора ли наконец вырасти и стать взрослым? Не пора ли очнуться? Сколько можно жить вымыслами? Может быть, настало время принять мир таким, какой он есть? Почему бы не жить как все: ночью спать, днем работать? Почему у меня огород так неаккуратно выглядит, при том что я трачу на него столько времени? Неужели я не могу научиться вести себя как человек? Почему я вожу компанию со всякой голытьбой, у которой нет ни гроша за душой, как и у меня самого? Почему живу в Новой Зеландии, если решил сделать себе имя? Что же, выходит, мне никакие законы не писаны? Почему я ссылаюсь на Библию, раз я перестал ходить в церковь и отпал от религии? Почему я постоянно шучу? Почему к серьезным вопросам отношусь так легкомысленно? Ведь я же опозорил себя, разве я этого не понимаю? Что дает мне право считать себя умнее других? Откуда во мне такая бездна невежества? Зачем я так разбазариваю время? Почему никуда не хожу, не общаюсь с людьми? Почему я перестал интересоваться политикой? И неужели мне не стыдно, что я пустил по ветру собственную жизнь? Но все это я готов был стерпеть, если бы не сидел так неудобно. Сначала я попробовал откинуться назад, чтобы не мешать их беседе, потом нагнулся и стал перевязывать шнурки, предоставляя ей литься надо мною, в конце концов сел, скрестив руки и подавшись корпусом вперед. Все было неудобно. Но затруднение испытывал не я один: им тоже, раз я сидел между ними, приходилось как-то устраиваться, чтобы вести разговор сквозь меня, или у меня за спиной, или над моей головой. Совсем уж игнорировать мое присутствие они тоже не могли. Я пробовал не слушать, что они говорят, а вместо этого изо всех сил старался сосредоточить внимание на незнакомых пейзажах за окном, что, полагаю, удалось бы мне лучше, если бы они хоть немного больше отличались от других участков земной поверхности; правда, меня несколько удивил густой оттенок зелени на лугах, у меня мелькнула даже мысль, что фермеры в этих краях научились наконец вносить в почву поташ, но тут я вспомнил про солнцезащитные очки и поспешил их снять. Больше я надевать их не стал — благословенный край господень, или молочная ферма Империи, но я хотел смотреть на Новую Зеландию не через зеленые очки.