Выбрать главу

Во тьме штрека с потолка и со стен тяжело падали Холодные грязные капли и нагоняли тоску своим монотонным кап-кап, напоминавшим тик-так больших деревянных часов в бараке.

— Между Джанкоем и нашим колхозом было кладбище. Ночью, проезжая мимо него, мне никогда не удавалось заставить себя не думать о мертвых, а здесь, когда опаленные травы, клубы курая, гонимые суховеем по степи, как бы не переставали повторять слова моего соседа — «нас ведут на расстрел, нас ведут на расстрел», я заставил себя не думать о смерти. Смерть шагала вместе с нами, а я думал о чем хотите, обо всем на свете, но только не о ней. По-видимому, человеку просто невозможно представить себе, что через минуту или через час исчезнет навеки это высокое голубое небо, эта широкая круглая степь. Живой не может, видимо, думать о смерти даже тогда, когда она шагает рядом с ним. Даже осужденный, которого ведут на расстрел, не думает о смерти, иначе не стал бы он копать для самого себя могилу…

XXVI

Продолжая свой рассказ, Шая ощупывал свои карманы. Должно быть, искал курево, забыв, что перед входом в клеть лифтер тщательно, как и всякого спускающегося в шахту, обыскал его — нет ли папирос, спичек. Затянулся Шапиро сырым холодным воздухом лавы и медленно выдыхал его сквозь раздутые ноздри.

— Вы не поверите, — рассказывал он дальше, — но и среди конвоиров, гнавших нас сквозь смертельную жару и покрикивавших «шнеллер, шнеллер!», продолжал я, как учил мой отец, искать человека. Я хотел понять, кто он, этот самый, что идет рядом с наставленным на меня автоматом. Кто он? Помню — каждый раз, видя, как конвоир вытирает платком разгоряченное лицо или подносит ко рту флягу, я думал: «Он, как и я, испытывает жажду, так же, как и я, чувствует жару, что же все-таки в нем такого, что в присутствии голодных, измученных, изнуренных людей он может есть, пить, смеяться? Что в нем такое кроется, что он может больных, изможденных людей подгонять, кричать «шнеллер, шнеллер!» и, едва кто-нибудь отстанет, тотчас же направить на него автомат? Может же случиться, что конвоир, идущий рядом со мной, был, как и я, крестьянином. А если даже не крестьянином, то как он может так спокойно топтать спелую пшеницу?»

— Я видел кое-что пострашнее.

— Погоди минуту, — остановил Шая Вазгена, — тут речь идет о другом. Помню, шагал я тогда и думал: «Я же этого конвоира никогда в жизни не видел, мы никогда не знали и не слышали один о другом, и если он крестьянин или рабочий, то тем более друг другу зла не причинили». И еще думал я: «Мы с ним примерно сверстники. Могла ли представить себе моя мать, когда она меня родила, что в этот же самый день и, может, даже в этот самый час точно такая же женщина, как и она, родила сына, который без всякого повода убьет ее сына… Война, разумеется, есть война. Люди уничтожают друг друга. Но младенцы в колыбелях, дряхлые старики, уже не встающие без чужой помощи с кровати, ведь не солдаты, а безоружные пленные уже тоже не солдаты… Что же такое в немце-конвоире, шагающем рядом со мной, что ему доставляет удовольствие нажать на спуск автомата? По внешности он же — человек. Почему же я не могу найти в нем человека? В нем умертвили человека, или его в нем от рождения не было?» Вот о чем думал я тогда.

Жгучий мороз на поверхности, от которого крошились пилы в циркулярке, твердели и синели снежные сугробы, казалось, проник сюда, в отдаленную глубокую лаву. Но тут был иной мороз, от него не спастись у печки. Это был ледяной холод, шедший изнутри… Калмену он был знаком еще с детства, когда в знойный летний день всей семьей прятались они на чердаке во время погрома, учиненного белополяками.

С первой минуты, как Шапиро стал рассказывать, молодой Вазген тотчас почувствовал, что Исай уже ничего не пропустит, ничего не обойдет. Как и все замкнутые люди, едва заговорив, он должен выговориться до конца.

— С каждым днем нам в пути все чаще встречались белые деревни с красными черепичными крышами, с силосными башнями на колхозных дворах, с обширными густыми виноградниками на окраинах. В одной такой деревне нас под вечер загнали в большой колхозный двор, обнесенный колючей проволокой. Полиция, охранявшая нас, никого из оставшихся русских жителей близко не подпускала. Но не прошло и десяти минут, как мы уже знали, что находимся в Добрушине. Был такой еврейский писатель, Добрушин. Его именем названо это село. Несколько раз я видел и слышал его у нас в деревне. Такие, как Добрушин, запоминаются на всю жизнь. Однажды приехал он к нам из Москвы с еще одним писателем, забыл его фамилию, — высокий, стройный, кучерявый и красивый как бог. А оратор — пламенный! Я таких не слыхивал. Читал он, помнится, историю о конюхе, вызывавшем кобыл к чтению торы, и еще что-то о вашей Варшаве.