Выбрать главу

— По производству ходиков советские часовые фабрики прочно удерживают первое место в мире.

— После окраски фасадов и установки дуговых фонарей Петровка может стать в первом ряду красивейших улиц мира, оставив за собой Унтер ден Линден, Бродвей, Елисейские поля и Нанкин-род.

И принимая у себя репортера, киномастер в шикарных бриджах цвета птичьего гуано рокочет уверенным басом:

— Наша первая в мире кинематография в лице своих лучших ведущих представителей готовится дать новые великие фильмы. В частности, лично я напряженно думаю над сценарием для своей ближайшей эпопеи. Сюжет еще не найден. Но ясно одно: по своей новизне этот сюжет не будет иметь прецедентов. Не определились также место съемок и состав актеров; но уже имеется договоренность: район съемок будет самым живописным в мире, а актерская игра оставит за собой все, что мы имели до сих пор в данном столетии…

Если какой-нибудь директор небольшого гиганта по утюжке штанов отстал от жизни и недогадлив, тот же репортер, как дрессировщик в цирке, умело равняет его на искомую терминологию.

— Реконструкция брючных складок производится у вас по методу «экспресс»?

— Безусловно. А то как же. Как есть чистый экспресс.

— Любопытно… Чикаго на Плющихе… Растем, нагоняем… А это что? Там, на табуретке?

— Это? Да как будто газета, «Вечерочка».

— Н-да, маленькая читальня для удобства ожидающих… Ловко! И цветочек рядом в горшке. Небольшая, уютно озелененная читальня дает назидательный урок американским магнатам утюга, как надо обслуживать выросшие потребности трудящегося и его конечностей… Ведь так?

— Безусловно. А то как же.

Эта глупая трескотня из пугачей особенно обидна потому, что тут же рядом идет подлинная борьба за мировое первенство, и оно подлинно достигается на подлинных цифрах и фактах.

Ведь это факт, что наша страда стала первой в мире по производству тракторов, комбайнов и других сельскохозяйственных машин, по синтетическому каучуку, по сахару, по торфу, по многим другим материалам и машинам. Не смешно ли рядом с этим хвалиться первым местом по выпуску ходиков?

Мы вышли на второе место в мире по чугуну, по золоту, по рыбе.

Сосредоточив все мысли своей молодой головы, Ботвинник добился первого места на международном шахматном турнире. Но место пришлось поделить с чехословаком. А все-таки Ботвинник собирает силы, готовит новые битвы за международное, за мировое первенство.

Наши рабочие парни-футболисты пошли в бой с лучшей буржуазной командой Франции. Пока проиграли — факт. Но проиграли более чем прилично. Мы верим, что скоро отыграются. Но и это будет признано только на основе неумолимого факта же: цифры на доске футбольного поля должны будут показать это, и никто другой.

Парашютисты Советского Союза держат мировое первенство своей ни с чем не сравнимой храбростью. Три молодых героя побили рекорд подъема на стратостате, но заплатили за это своими жизнями, — разве не оскорблением их памяти звучат зазнайство и похвальба людей, зря, без проверки присваивающих своей работе наименование «лучшей в мире»!

А проверку мирового качества надо начинать со своей же собственной улицы.

Московское метро, по признанию всех авторитетов, несравнимо лучше всех метро на земном шаре. Но оно и само по себе хорошо, здесь, в Москве, для жителей своих же московских улиц. Москвич усомнился бы в мировых качествах своего метрополитена, если ему, москвичу, езда в метро доставляла бы мучение.

Вот представим себе такую картину.

Часовой магазин. Входит покупатель, по виду иностранец, солидный, важный, строгий. Требует карманные часы. Только получше.

— Вам марки «Омега» прикажете? Прекрасные часы, старая швейцарская фирма.

— Знаю. Нет. Что-нибудь получше.

— Тогда «Лонжин»?

— Лучше.

— Что же тогда? Может быть, Мозера, последние модели?

— Нет. Лучше. У вас ваших московских, «Точмех», нет?

— Есть, конечно. Но ведь очень дороги.

— Пусть дороги, зато уж на всю жизнь. Все эти швейцарские луковицы я и у себя могу достать. А вот из Москвы хочу вывезти настоящий «Точмех»…

Мы ждем, что эта волшебная картина скоро станет четким фактом. А пока не стала — будем, среди прочего, крепко держать первое место в мире по скромности.

1936

Внутренне счастливый

Этого человека я видел тысячу раз. И когда хочешь рассказать, не знаешь, какую из встреч выбрать, какой отдать предпочтение. Все подступает вместе, все толпится, все напоминает этого человека, более живого, чем сама жизнь.

Я хорошо помню вечер, когда мы с Анатолием Васильевичем Луначарским вместе пришли в Наркомпрос на вечер по случаю юбилея Советской власти.

Юбилейная дата была небольшая — Советской власти исполнилось тридцать дней. Был декабрь девятьсот семнадцатого года. Народный комиссариат просвещения помещался в Петрограде, в здании министерства просвещения, у Чернышева моста.

Огромный, не топленный саботажниками зал. Тускло мерцает единственная лампочка. На собрание пришли две группы. Одна группа необычайно и странно пестро одетых людей; это были советские люди, большевики, которые работали по просвещению. Другая группа — угрюмых чиновников министерства — из той части, которая решила не вести саботажа и «пока что» помогать Советской власти. Перед этой странной аудиторией, в этом полупризрачном зале народный комиссар Луначарский произносит речь на тему о том, что вот Советская власть держится уже целых тридцать дней… Не помню содержания всей речи в целом. Но помню тот величайший подъем, который объял и меня, и моих товарищей, и даже чиновников — канцелярских крыс… Чего только не мобилизовал Луначарский, чего только не привлек в свою речь по случаю тридцатидневного юбилея! Говорил о семи днях, в которые господь создал мир, о сорока днях потопа, о ста днях Наполеона, о семидесяти двух днях Парижской коммуны… Перед зачарованными слушателями развернулись картины, которые им и не снились, которые они никогда и не представляли себе. Чиновники впервые в жизни увидели говорящего министра. И как говорящего!

Последние слова нарком произнес под гром аплодисментов.

— Товарищи! — заявил он. — Наши враги предсказывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не больше двух недель. Вы видите: мы держимся уже целый месяц, и я вас заверяю, что если вы придете сюда через три месяца, то мы еще тоже будем держаться!

Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.

Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой — «замло», то есть «заместители лошадей» — люди с салазками, холод… Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шутка сказать, — в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!

На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические произведения. Драматургия была во всех смыслах слабым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало ожесточенную критику. Вся литературная Москва собралась на этот вечер.

Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожающие обвинения по адресу своих пьес. В процессе критики ораторы очень увлекались, и к концу вечера получилось, что автора пьес нужно чуть ли не арестовать и присудить к «высшей мере» без замены.

Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, когда, по тогдашнему обычаю, начало мигать электричество, Анатолий Васильевич взял слово. Что же произошло? Он говорил два с половиной часа — и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.