Выбрать главу

— Я ведь вам сказал — о чем угодно! Не забудьте только еще, что какие бы то ни было поручения, ни свои, ни чужие, вы не можете в разговоре ни принимать, ни передавать. Впрочем, не беспокойтесь. Если разговор перейдет границы дозволенного, я вас остановлю. Ведь я, — тут директор превратился в одно сплошное добродушие, — ведь и я буду присутствовать.

Оставалось только согласиться. Беда с этими гостеприимными хозяевами! Всегда они стараются не оставлять гостей друг с другом наедине, без присмотра.

Господин директор нисколько не напоминает шекспировских тюремщиков. Его корректный сюртук, крахмальный воротник и пенсне принадлежат скорей всего средней руки коммерсанту, на крайний случай — старшему врачу в большом сумасшедшем доме, вернее всего — пастору из богатого прихода.

К тому же и свидание происходит в молитвенной комнате при тюрьме. На стенах картины церковного содержания, в углу, за занавеской, исповедальня для католиков, над дверью выведен золотом по белому мрамору евангельский текст.

Как попал я сюда?

Об этом еще не пришло время рассказывать. Опустим занавес над началом путешествия и подымем его в том месте, где провинциальный поезд высаживает пассажира на перрон захудалой станции, откуда зыбко тащит его дальше, совсем в глушь, убогая узкоколейка.

Тяжелые плечистые крестьяне садятся в вагончик прямо с поля, с косой и бутылкой молока в руках. Они устали и молчаливы, но охотно прислушиваются к чужим разговорам. Новости отсвечивают здесь тускло. Каждое событие звучит глухо, как далекий удар большого колокола. Кажется, что все на свете уже когда-то было: и сонная болезнь, и океанские перелеты, и мода на широкие штаны, и большие налоги. Всякое случалось; мудро качаются колосья, медленно бежит мимо окон запоздалое жнивье.

Лавочник на средней скамье словоохотлив. Особенно удал он со своими шутками по женской части. Но спутницы не обижаются. Они возбужденно визжат, когда весельчак хлопает их по широким спинам и грудям, выражая желание превратиться в младенца, если для него найдутся кормилицы.

Вдруг деревенский юморист становится серьезен. Он показывает в окно.

— Мы проезжаем Зонненбург! Вы знаете, что здесь теперь такое?

Лавочник наклоняется ниже. Он косится на чужих и шепотом рассказывает своим:

— Здесь, в зонненбургокой тюрьме, сидит…

Громадные соломенные шляпы таинственно соединяются в кучку. Шепот не слышен — вагончики, гремя, подъезжают к платформе.

Липовая аллейка, зеленая рощица — крохотный городок дремлет под солнцем. Главная и почти единственная улица концами своими теряется в крестьянских полях. На главной улице — школа, мясник, редакция «Зонненбургского вестника» (пятьсот экземпляров, заметки в хронике о рождении поросят и продаже лошадей уважаемых граждан Зонненбурга), сапожник, гробовщик и непременная для любого, самого дремучего немецкого захолустья автомобильная мастерская с ярко раскрашенной бензиновой колонкой у входа. Каждые четверть часа у колонки круто останавливается разгоряченная фиолетовая или пепельная машина; шофер сует резиновую соску в жаждущие баки, господа и дамы в дорожных шлемах рассматривают сквозь дорожные очки, безмолвно и холодно, как марсиане, почтительный городишко. Они проносятся дальше пыльным, шуршащим видением, и опять в Зонненбурге деревенское благодушие, и жандарм на велосипеде осторожно объезжает стороной городскую площадь, чтобы не вспугнуть курицу у подножия гранитного чурбана в честь Бисмарка. Если курица ошалеет и вывихнет ногу, об этом напишут в «Зонненбургском вестнике», объявят сочувствие хозяину курицы, выразят надежду, что господин жандарм будет впредь осторожнее ездить на велосипеде.

И есть гостиница — конечно, «Отель Кронпринц», и старый хозяин играет в общей комнате с гостями в карты, и на стене вечно юный кайзер, вздымающий мир на кончики своих усов.

Хозяйская дочка свежо улыбается.

— Недавно бог смиловался над Зонненбургом. Ведь мы такой бедный городок! Никто не заезжает, не останавливается у нас. Сейчас у нас расквартировали целый отряд. Военные много пьют пива, папа имеет партнеров, а господа офицеры очень милы со мной.

— А зачем же Зонненбургу военный отряд? Ведь отсюда — три года скачи, ни до какого государства не доскачешь.

Гоголевская шутка и здесь имеет успех. Но лицо девушки освещено тысячелетним пламенем сенсации. С таким оживлением доисторический человек сообщал ближнему о том, что у водопоя появился диковинный зверь,

— Как? Вы не знаете?! Ведь здесь, в зонненбургской тюрьме, сидит…

Я сам знаю, кто здесь сидит. Надо отойти от Зонненбурга триста метров по шоссе, и уже видна тюрьма, целый громадный белый замок в зеленой чаще. Надо пройти через три двора, через караулы и контроли, надо беспрекословно подчиниться надзирателю, миновать с ним целую систему безупречно белых и безупречно стальных решеток. Мимо двери проведут целую стаю плененных волчат — молодых коммунистов в желтых арестантских куртках с нашивками на рукаве, одной или двумя, в зависимости от срока наказания. Потом директор еще раз повторит свои предупреждения и ограничения; подымется легкая суета; кто-то в полкрика, как перед выводом львов в цирке, проверит всех сторожей у выходов. Появится большой, слегка взволнованный конвой, и впереди него, совершенно спокойно, непринужденно, легкой домашней походкой войдет в исповедальню среднего роста, крепкий, атлетического сложения, но очень стройный подвижной человек.

Голова выстрижена наголо под машинку, как у всех арестантов. Большие грубые башмаки, как у всех арестантов. Желтая куртка, как у всех арестантов. Только нет на рукаве нашивок о сроке заключения. Для этого человека не хватило нашивок. Он осужден на пожизненную тюрьму.

«Мой отец был батраком-поденщиком на лесопилке. Работа всегда бежала от него, и мы, семья, скитались из деревни в деревню. Я не успел толком поучиться в сельской школе, с одиннадцати лет я ужа был не едоком, а кормильцем. Нанимался сторожить гусей, был пастухом, смотрел за лошадьми при молотилке. Родители мои были и остались по сей день верующими, без молитвы мы никогда не ложились спать. Но молитвы не помогали отцу. Он зарабатывал десять марок в неделю, а нас было восьмеро. У моего отца была только одна радость: в воскресенье он усаживался в сторонке и долго, медленно курил свою единственную за неделю сигару. Он ничего никогда не ждал и не требовал от жизни, он до сих пор не понял того, что я делаю; может быть, еще когда-нибудь поймет. Я хотел стать слесарем, но родителям не на что было меня учить».

Так начинается автобиография Макса Гельца, знаменитого революционера-пролетария, имя которого настораживает ухо каждого немца — шелестом надежды или шорохом опасности. Биография такая простая и такая громкая — множественно-единая биография всякого революционного рабочего, последовательно взошедшего из подземелий рабской покорности на боевые высоты классовой войны.

«Шестнадцати лет я пробрался в Англию. Хотел во что бы то ни стало там учиться. Днем посещал техническую школу в лондонском предместье. Ночью мыл автомобили в гараже вместо шоферов, которые обязаны были это делать. На медяки, которые я от них получал, должен был жить, платить за учение, покупать книги. Очень голодал. Не хватало даже на сухой хлеб. Однажды после трех дней полного голода меня подобрали на улице…»

Потом Гельц был сторожем, прислуживал в заводской столовой, подымал при пивной кегли по тридцати копеек за вечер — все для того, чтобы доучиться и устроиться квалифицированным рабочим на механический завод. Это удалось. Но сейчас же твердая рука свыше схватила человека-пешку, бросила в миллионную кучу ему подобных и послала умирать.

Восемнадцатый год. Гельц был среди уцелевших. С потоком серых шинелей он возвращается с фронта. В заводском городе — пятнадцать тысяч жителей, из них пять тысяч безработных. Сын батрака не унаследовал безответности отца. Война положила конец терпению его и многих. В ноябрьских грозах едва ли не самые сильные громы гремели в области Фохтланд, где Г ельц стоял во главе совета безработных. Фохтландское восстание — стремительная лавина гнева и ярости угнетенных — перепугало насмерть всю германскую буржуазию. Вождь фохтландских мятежников переправился через границу, германское правительство требовало от чехословацкого выдачи Гельца, как уголовного преступника, газеты называли его, честнейшего человека, не иначе, как «атаманом бандитов и разбойников». Чехословакия отказалась выдать Гельца, засвидетельствовав этим политический характер его деяний.