— Не придирайся ко мне, — сказал он, — и не ломай голову над моим поведением. Признаюсь тебе, что нахожусь в непривычном состоянии с тех пор, как дышу здешним воздухом. Последует ли тому удивляться? Гете!.. Попытайся взглянуть на него с расстояния, а не с двух шагов — последнее убийственно ограничивает кругозор. Я убежден, тогда ты удержишься от своих упреков.
— Очередной ребус, — нахмурился Одынец.
Мицкевич пожал плечами, словно признавая дальнейшие объяснения бесполезными. Тем не менее он спросил:
— Ужели тебе никогда не приходило в голову, сколь беспредельно одинок этот старец?
— Одинок? — живо подхватил Одынец. — И это, по-твоему, одиночество? Все вращается вокруг него, люди стоят шпалерами перед его дверью, у него испрашивают аудиенции… Не греши, Адам.
— Одинокая башня, вокруг которой летают воробьи. Ледяная пустыня одиночества. — Стиснув губы, Мицкевич загляделся вдаль, как делал всякий раз, когда испытывал грусть.
— Не спорю, — рассмеялся Одынец, — окружение могло быть привлекательнее.
Мицкевич поднял брови.
— Ах, — сказал он, — воздержанность Гете поистине заслуживает глубочайшего восхищения.
— Ты говоришь: воздержанность? — Одынец ехидно кашлянул. — Однако в обществе говорят, что плоть его отнюдь не умерщвлена. А история с этой малюткой в Мариенбаде, с которой он ничтоже сумняшеся готов был сочетаться браком, не вмешайся его семья… ты разве запамятовал? Мне рассказывала госпожа Шиллер…
Мицкевич жестом остановил его:
— Не надо, прошу тебя, — и отворотился.
— Ну еще бы, твой Юпитер! — насмешничал Одынец. — Разве у Юпитера могут быть слабости?
Мицкевич резко повернулся к нему.
— Значит, вот ради чего ты отмахал несколько тысяч верст?! Чтобы сделать это открытие? Тогда прими мои поздравления.
Одынец запротестовал:
— Разве тот, кто находит в нем человеческие черты, тотчас становится варваром?
— Человеческие? — Мицкевич на мгновение замялся и лишь затем продолжал, тихо и добродушно: — Заклинаю тебя, дорогой, не дай легкомысленному и, я бы сказал, недостойному равнодушию, с каким здесь относятся к гению, завладеть твоим умом.
Одынец смутился, попробовал отшутиться.
— Отец и наставник, — пробормотал он, протягивая Мицкевичу руку.
Мицкевич пожал ее и с большой теплотой отвечал:
— Ни то, ни другое. Но зато — ежели мне будет дозволено на это сослаться — твой друг и соотечественник.
Прямо в дверях у них приняли мокрые от дождя шинели. Кройтер, поджидавший у входа, сразу начал торопить. Его превосходительство уже изволили прибыть, сейчас переодеваются и с минуты на минуту могут появиться среди гостей. Одынец, после долгого сопротивления внявший советам друга и надевший темный костюм, насмешливо поджал губы и покосился на Мицкевича, а тот испросил дозволения бросить хоть один взгляд в зеркало, чтобы одернуть манжеты и поправить шейный платок, чуть съехавший набок. Затем, внимая легкому рокоту приглушенных голосов, они взбежали по лестнице, свеженатертые ступени которой поблескивали в матовом свете ламп.
Наверху в первой же комнате их встретила госпожа Оттилия, невестка Гете, оживленная, элегантная и красивая на взгляд тех, кому ее черты не казались слишком уж резкими для дамы. Она приветствовала гостей, хотя и не без лукавого упрека по поводу их опоздания, и быстро проводила их в комнату со статуей Юноны, где уже собралось все общество.
Поскольку на дворе стояли дождливые августовские сумерки, ставни были закрыты и зажжены свечи. Вновь прибывшие присоединились к остальным. Мицкевич очутился подле Фредерика Соре, женевца, который вот уже несколько лет жил в Веймаре как наставник принца и пользовался необычайной благосклонностью Гете. Естествоиспытатель, переводчик «Метаморфоз» на французский, человек очень прямодушный и преисполненный деловитого восхищения перед величием Гете. С первой минуты своего пребывания в Веймаре Мицкевич воспылал к нему симпатией и потому обрадовался, что и сейчас набрел именно на Соре, ибо у него было такое чувство, будто среди этого бесконечно чуждого общества ему необходимо нечто вроде прикрытия с тыла. Мицкевич поискал глазами Одынеца и убедился, что тот, как и следовало ожидать, немедля расположился возле покорившей его сердце ослепительно красивой жены медикуса Фогеля и завел с ней оживленную беседу. Дама эта была столь же глупа, сколь и прелестна. Впрочем, дело вкуса, и пусть Одынец управляется как знает.
Соре зашептал Мицкевичу на ухо:
— Сдается мне, я угадал, какие мысли вас занимают. — Он тонко улыбнулся. — Но остерегайтесь выражать сочувствие Гете.