Долго молчали мои дружки, долгонько-таки молчали. И тут Яно облапил бутыль, откупорил ее и понюхал. «Как есть чистый спирт», — говорит и передает бутыль соседу. И так дошла она, бутылочка, до меня. Я тоже понюхал — уж в который раз — и тоже сказал: «Чистый спирт, как есть спирт!»
И снова мы замолчали. Никто с повозки не слез, никто не заговорил. Сидели мы, будто привидения, а бутыль посередке. Не видно ее было, однако все знали, что тут она. И это было самое страшное. Что она в себе затаила? Радость или смерть? Слепоты мы не боялись. Пить — так уж до дна.
Часовой высморкался. Он не из нашей деревни был.
Высморкался еще разок, быстро слез с повозки, и след его простыл. Он плакал. Он был не из нашей деревни и не из соседней. Он плакал. Противно это было. Ночь, солдатские слезы — и войне конца не видно. Все вдруг на меня навалилось, и мне стало боязно, что не станем мы пить, все выльем.
— Боится! — сказал Яно.
— Боится!
Часового не слыхать было. Он не из нашей деревни был и не из соседней, и я знал, что о нем все думают то же самое.
И мне стало еще страшнее. И Яно тоже боялся, потому что деревянным голосом сказал: «Надо написать письмо. Каждый пусть напишет письмо». Но сказал он это так, что всякому стало понятно: сам он ничего писать не станет. «Домой?» — «Да, домой написать. Жене». Он все еще говорил этим деревянным голосом, и я понял, что он о жене и не думает. «Темно!» — «Да, темно!»
Мы понимали, что о жене и ни о чем другом думать нам нельзя. Можно только о том, что стояло посредине в бутыли, оплетенной лозой, которая шелестела, если взяться за ручку. Мы должны были думать только об этом и о войне, которой конца не видно, о бутыли и о бесконечной войне! То и другое было крепко связано меж собой: бутыль могла нас от войны на несколько часов или навеки избавить, и потому стоило посидеть на возу и подождать, пока не расхрабрится кто-нибудь. Ни так и ни этак проиграть мы не могли. Всякий это знал, и потому спокойненько мы сидели и никто не жаловался на холод, никто не удивился шагам в темноте и тому, что кто-то подошел к нашей повозке. «Это я!» — сказал часовой.
Он мог себя и не называть. Мы и без того знали, что он вернется, и на повозку к нам подсядет, и будет с нами, никуда не денется. Сел он на свое место, и его никто не прогнал. Мужик, значит, что надо! Теперь он стал наш, связанный с нами, как рука с телом, и Яно теперь не посмел ему сказать, что нас пятеро и что на каждого пришлось бы больше, будь нас четверо. Этого Яно не сказал, ведь он тоже мужик что надо! В нашей батарее таких много, слов нет.
И Яно из нашей деревни опять схватил бутыль, и прутяная оплетка зашуршала. Я все хорошо слышал. Откупорил Яно бутыль, понюхал и сказал: «Совсем как спирт», — и на прежнее место бутыль поставил. Голос у него был, как всегда. Потом Яно резко сказал: «Начинай!» Он это мне сказал, никому другому не мог сказать, и все правильно его поняли. Первому выпить полагалось мне. Осенил я себя крестом второпях и порадовался, что ночь сейчас и никто не видит, а то еще подумали бы, что я боюсь. Я уже притронулся к бутыли, а часовой и спрашивает: «А попрощаться нам не надо?» — «На это времени хватит!» — сурово ответил Яно. И ясно стало, что он никому уклониться не позволит, потому как сам боится, что испугается и убежит. «Конечно», — сказал я, голос мой дрожал, и я сказал себе, что бутыль надо держать крепко и что ни слова не могу больше произнести. Дыхание у меня сперло, словно я был уверен, что в бутыли спирт древесный и такова воля божья… И начал пить. Показалось мне, что долго очень я пью, и остановился. Дружки мои молчали. Перепугала меня эта тишина, а может, этой ночи я боялся. Не знаю почему, но никто бутыль у меня не просил, и тут мне страшно стало: бросят они меня, да и уйдут. И боязно мне было еще, что выпил мало. Этого я боялся больше всего. Много древесного спирта мимо пролилось, подбородок мой стал весь мокрый. «Пресвятая богородица!» — только и сказал я да подумал еще, что ослепну, а этого уж никак нельзя было допустить. И тут я чуть не расплакался, поднял бутыль, снова пить стал, и все пил бы и пил, пока Яно не вырвал бутыль из моих рук, и когда мы с ним сцепились, он сильно двинул меня в грудь, но сказать я ничего ему не посмел, чувствовал, что сделал я что-то не по-товарищески. И стало мне грустно.