— Чаю я тебе крепкого приготовила, с паленкой. Выпей, чтоб холера какая не прицепилась. И ляг. Надо тебе пропотеть. — Мать перемалывала слова возчика, ставя перед сыном жестяную кружку.
Он послушно и нехотя, безо всякого удовольствия, принялся прихлебывать горячий чай. Водка обжигала, горло пылало и после каждого глотка пересыхало еще больше, словно обожженное пламенем. Где-то в желудке перекатывался раскаленный шар, он впитывал в себя боль из тела, и она понемногу исчезала.
Глаза у него заблестели. Заблестели, но остались безжизненными. Мутная поволока не сошла с них.
Они были мертвы.
— Темно уже? — спросил он спокойно, с торжественным умиротворением, которое нет-нет да и нисходит на любого из нас, напоминая, как это прекрасно — быть человеком, высказывать мысли, окрашенные настроениями своей души.
А из души матери, растревоженной голосом сына, все ушло. И мука, и терзания, и злость, и временная досада, и осталась душа, будто голая верба поздней осенью, — ствол и ветви без листьев — ее материнская любовь.
— Темнеет, темнеет. Скоро совсем ночь наступит, — и не смогла говорить дальше. Вышла из кухни. Пускай Адам посидит один, не то она еще спросит:
— На что тебе это знать, сынок? Твоя-то ночь вечная… — И она поскорей вышла, чтоб унять боль.
С пастбища возвращались коровы. Спускаются с мочажин проселочной дорогой, покрытой камнями. Идут, покачивая большими головами.
Звякают колокольцы.
— Скоро стемнеет. — Адам встал, прислушиваясь к вечерним мелодиям. — Скоро стемнеет, — повторил он, и это звучало как молитва.
Природа, не спросясь людей, разделила жизнь на день и ночь. И люди привыкли к этому. И не просто привыкли. Они считали это мудрым, единственно возможным, словом, таким, что ничем лучшим это и не заменишь. А вот слепой первенец привыкал к этому с трудом. Его тяготило такое разделение, он его не понимал. Он выходил из дома и, наклонившись вперед всем телом, прислушивался. И шел к мочажинам в горы или вниз, на берег Кисуцы. И на ходу, не переставая, шептал:
— Ночь. Темно.
— Все спит, настала ночь.
И он эту ночь чувствовал, она прикасалась к нему. Ночь приходила с умолкших полей, спускалась с немого неба. Напрасно подымал Адам лицо к небу, — слезы не выступали на его глазах, ибо не было солнца.
Тишина и ночь, — нигде ни звука. Только его шажки да постукиванье палки с железным концом. Если и крикнет где сыч, ухнет сова или прошелестит крыльями над его головой — Адама это не сбивает с толку, — звуки эти сливаются с ночью, не оживляя ее. И он повторяет:
— Тишина. Ночь.
Да, да, люди нынче устали, спят. И птицы спят, и поля, и солнце. Адам вздохнул. Тяжко ему. Он отправляется домой, на свое ложе. Попробует уснуть. Адам тоже подчинится всемогущему закону ночи. Должно быть, он всемогущ — ему ведь подчиняются люди и поля, птицы и солнце.
И сейчас придет ночь. Наступит тягостное молчание полей и неба, которого он так страшится, потому что не слыша — совсем не понимает. Он не идет на гумно, где ему постелила мать, а семенит через двор мимо хлева и амбара к своим камням.
Он садится на пятнистый камень. Сейчас, правда, пятен не видно — их смазал полумрак.
Еще надо подождать. Торопиться не надо — вон стучат железные ободья колес по шоссе, еще звенят вдали колокольцы на шеях коров, вернувшихся с пастбища. Колокольцы должны умолкнуть и умолкнут. Тогда до его слуха будут долетать только их вздохи, и ночь зазвенит сама по себе. Только тогда он сможет взяться за камни. Только тогда…
Он прислушивается.
Прислушивается, наклонив голову.
Колокольцы уже не звякают, а лишь вздыхают. Тихо-тихо…
А ночь звенит. Неповторимо.
Адам встает.
Палку втыкает глубоко в землю, вешает на нее куртку, шапку, засучивает рукава рубахи. Вытянув руки перед собой, сжимает их в кулаки. Два мускулистых комка словно угрожают кому-то. Нет, они никому не грозят, но Адам хочет, чтобы они стали еще крепче, такими, как эти гранитные глыбы позади него и рядом с ним.