Выбрать главу

Одкоркулиха успокаивает себя, изгоняет из своего сердца тревогу, как и всякая мать, когда замечает, что ее дочка, которая вчера еще была голенастым несмышленышем, с похожими на сухие ветки деревьев руками, день ото дня, час от часу резко меняется. У ней словно бы открываются глаза, и в них рядом с покорностью юных лет проглядывают неведомые прежде желанья, своеволие, любопытство и страх, страх перед тем, что придет завтра, придет неотвратимо. Понапрасну что-либо отгораживать от этих глаз каменной стеной, стократ напрасно. Ребячья грудь с торчащими ключицами! Она словно крест с поднятыми кверху плечами. И вдруг этот крест начинает исчезать, грудь набухает и округляется, вздувается и болит, а над нею плывут красные и черные облака… И руки — уже не сухие веточки деревьев, куда-то делись паучьи ноги, и приходят томительные таинственные ночи без сна и покоя.

В горнице сгущается знойная тягостная духота. Сморило и мух. Они не летают, не жужжат. Расселись по серым стенам черными крапинками. Верно, спят уже, и это Одкоркулихе чудно и непонятно. Муха спит, мухи спят… Экая блажь! Впрочем, о мухах она, пожалуй, и не думает, просто глядит на серую стену, усеянную черными крапинками.

В трубе хорошая тяга.

Плита под чугунком накалена.

Мать стоит у печи спиной к Вероне, которая сбивает сметану. В масленике бухает, бултыхается, а то — будто чьи-то руки сыплют по потолку мелкий песок пли пересыпают мак из бумажного фунтика в жестяную миску.

Девичьи руки держат мутовку крепко, то погружая ее на дно масленика, то поднимая; мутовка отделяет пахтанье и первые комочки масла. Масло белое, пахтанье тоже белое, в свете керосиновой лампы белеет и Веронин лоб. На нем выступил пот — маленькие жемчужины, целая диадема из соленых росинок.

— Отворите окно, мама! Дышать нечем.

— Отворю, отворю. Мигом отворю.

За окном — ночь. Ночь можно видеть. Однако ночь — не только потемневшее небо с мерцающими звездами, не только серебристый блеск реки и черные кроны верб по ее берегам. Верона уже знает это. Ночь можно и чувствовать, осязать, ее таинственное дыхание может наполнить сердце, опоить душу до беспамятства. Оттого так притягивает Верону распахнутое окно. Мать ласкова, заботлива. Горшки с геранью сняла на лавку, да там и оставила, точно знала, что на окне они будут Вероне мешать.

Вероне уже безразлично, сбивается ли масло в комки, она уже не слышит чавкающих звуков. Она целиком поглощена распахнутым окном. Оконце маленькое, крохотное, но все равно можно вести немую беседу с таинственной феей, — там, за окном. Фея — черная, как земля, на которой она стоит.

Ростом Верона чуть пониже матери. У нее каштановые волосы, и сверху — светлая прядь, точно цвет ее выпило солнце. Темный и светлый цвета слипаются в тяжелой косе, немного не доходящей до пояса, в косе пылает широкая ярко-красная лента.

— Давай, теперь я побью! — И мать берется за мутовку.

— Ах! — Верона закинула руки за голову и выгнулась, потянулась, томно покачиваясь всем телом. В ее движениях уже нет ничего детского. Это призыв. Призыв ночи, таинственной черной феи.

Призыв.

Призыв ночи.

И еще в этом смутная гордыня. Желанье показать сонным мухам, матери, и прежде всего — распахнутому окну свое стройное тело, крепкие груди, вонзившиеся в ткань свободно ниспадающей кофты. Будто два шипа, греховно проросшие из груди.

Словно из дальней дали посмотрела мать на Верону и, не выдержав, тут же опустила глаза. Она уткнула мутовку в днище и оперлась на нее. Теперь в масленике не бухает, не бултыхается, и никто не сыплет мелкий песок по потолку.

На темном деревянном кружке лежит комочек масла. Размером с горошину.