Лощина пуста. Лишь ручей журчит да телка издали гремит жестяным колокольцем. Верона лежит на разогретой скале. В душе у Вероны — ни страха, ни горечи. Одиночество не наводит на нее ужаса, не рождает в ней чувств, какие она испытывает дома, в избе. Лес на нее не валится, к скале ее никто не приковал, и можно дышать легко и беззаботно.
Фьюи, фьюи!
Два пронзительных свиста и такое же пронзительное эхо. Оно замирает, замирает…
Верона вскакивает и приподымается на цыпочки. Вскинула правую руку и несколько раз нерешительно помахала. Туда — сюда, туда — сюда, мол, она слышала, хорошо слышала, но пока что не видит. В глазах ее — ожиданье. Полные губы блестят.
Фьюи, фьюи!
Черная корова, черная с белыми пятнами.
Верона наперед знает, что сейчас покажется вторая, а с ней и теленок. Потом появится Михал, тоже в черном и белом.
Фьюи, фьюи!
Это он. Стоит там в белой рубахе и черных штанах. Он, потому что никто не умеет так свистеть, и ни у кого нет таких коров, как у пастуха Михала. Ах, Михал, что за парень, что за удалец! Он любит оповестить о своем появлении, далеко окрест дает людям знать о себе. Вот и сейчас он широко расставил ноги и так хлестнул бичом, что гул прокатился по лощине. Теленок струхнул, задрал хвост и стремглав кинулся наутек — подальше от шума, от грохота.
— Ого-го! — откликается Верона со скалы, нагретой солнцем. Чтобы Михал знал, что она здесь, что она пришла первая, как обещала утром.
Михал знает это и без ее клича. Скалу видно с проселка и Верону на ней — тоже. Но парень не торопится. У него этого и в мыслях нет, такое не пристало его молодечеству. Вразвалку, с ноги на ногу, направляется он совсем в другую сторону, не туда, где высится каменная глыба, подкопченная пастушьими кострами. Он то и дело останавливается, щелкает бичом — просто так, для собственного удовольствия, — и слушает, как всякий раз в еловом лесу будто что-то всплескивает и вскипает.
— О-го-го, о-го-го!.. — Скала манит, скала зовет, и путь Михала описывает дугу. О стаде он не тревожится. Оставляет его у ручья, а сам идет дальше.
Ну вот! Он стоит перед скалой, точно перед памятником. Верона опустилась на колени и улыбается. Вызывающе и властно. Это та самая улыбка, которая пугает мать. Должно быть, Михал тоже ее боится, потому что лицо у него застывает. Он рад бы улыбнуться, рад бы, но перед Вероной не смеет. Кнутовище плотно прижато к телу. Точно ружье у солдата. Кажется, он способен простоять так годы. По крайней мере, вид у него такой.
Вихры приглажены кое-как. Посередке еще куда ни шло. Заметны даже следы гребня, зато сбоку торчат, что иглы у ежа. Торчат и красные уши. Лицо широкое, с широким ртом.
Холщовая рубаха не застегнута. Да и не на что ее застегнуть. Пуговиц нет. Весь он какой-то запущенный, расхристанный. Сквозь черную штанину просвечивает колено, — не сегодня-завтра там будет прореха величиной с монету. А левая штанина разодрана снизу чуть не до самой лодыжки. И стянута проволокой, зачинена кой-как.
Лихой молодец! Он стоит под скалой, а Верона глядит на него сверху, — орел, да и только, истинное дитя гор, кисуцких лесов, кисуцкого неба!
Он не смущается, не робеет и глядит неподвижно в одну точку лишь потому, что не знает, что сказать. Та, на камне, лишила его слов. Кажется, будто у ее лица, глаз и чудной улыбки есть руки, и они выхватывают слова у него из горла. Если б он хоть мог отвести от нее глаза! Нет, он не смущается, не робеет, просто он боится, а чего — сам не знает. Смелость покинула Михала, его молодечество обвито чем-то мягким и теплым, похожим на Веронины руки. Смелость нужно призвать, приманить. Нужно вскинуть бич и лихо щелкнуть позади себя, чтобы всплеснуло, вскипело эхо меж черных елей.
И он щелкнул.
Над лощиной словно прокатилось эхо далекой грозы.
— Разведем огонь! — кричит Михал. Босой ногой он сгребает черные угли и обгорелые сучья на огнище.
Верона смеется.
— Я принесу хворосту. — И он бежит вверх по склону.
В ложбину не спеша входят чужие коровы. Пастухи покрикивают, щелкают бичами, но никто не умеет делать этого так, как черный Михал.
Михал остановился у вывороченной с корнем ели. Тут хворосту нет, давно весь высбирали на костры. Надо идти выше. Но Михал не двигается с места. Он рад, что убежал от скалы и от той, что стояла там на коленках. Он наслаждается свободой, которую ему даруют тени елей и побуревшая, отдающая кислым хвоя, осыпавшаяся на землю.
Он садится.
По невидимой тропке шествуют рыжие муравьи. Навстречу им — другие, они уклоняются, избегая столкновения. Собственно, это даже не шествие, а бег, муравьиный бег. Видимо, что-то их гонит… Одних — туда, других — сюда, и ни один не передумает, не вернется с полпути, а упорно движется в одном направлении. Они огибают камень, могли бы миновать и сучок, довольно-таки громоздкий, если бы взяли на четыре пальца правее. Но нет! Они ползут через него рьяно и победоносно и вроде бы даже не замечают, что сучок преградил им путь. Сучок напоминает Михалу о том, что нужно набрать хвороста. Он и лапника наберет, потому что костер должен быть высоким. Высоким! И гореть долго, до самой темноты. Зачем? Этого он не знает. Так полагается, так заведено, как заведено у рыжих муравьев скитаться по невидимым тропинкам.