— Что тебе, старче, нужно? — Не узнал Ермила.
Напомнил ему Ермил, как грамоте приходил учиться, как отказался человек, как увещал Ермила от жадности уберегаться, как Ермил не послушался человека. И рассказал Ермил всю свою жизнь от первого и до последнего.
И растворилось сердце у человека, и просветлел он из лица. Плачет Ермил о своих грехах, и человек с ним плачет. И глядит на Ермила человек мягко, милостиво.
И сказал Ермил, что обдумал в своем уме. И одобрил человек его мысли.
XXIII
И пошел Ермил по городу, по торгам, по базарам и стал оделять нищих. И пошел в острог, и пошел в больницы, и в заезжие дома, и в странноприимные дома, пошел в пригород к голытьбе, и всякий, кто нуждался, брал у Ермила деньги во Христово имя. И не осталось денег у Ермила даже и на фунт хлеба. И подумал он: «Пора!»
И пошел в собор, как отойти обедне, и видит, стал расходиться народ. Снял он шапку, влез на паперть, окоротил народ.
— Прислушай, — говорит, — народ православный! Великий я грешник… позарился на разживу — загубил человека, удавил купца в чистом поле. — Во всем покаялся.
Ахнул народ, содрогнулся. Иные испугались, домой пришли, как бы грешным делом в свидетели не попасть; другие осудили Ермила, потому что думали: дурак тот человек, который концы не хоронит. А многие пожалели Ермила. Услыхали полицейские, подошли, взяли Ермила, повели в острог.
В остроге захворал Ермил: тесно ему, тяжко, дух спертый, вонючий, не переносен для старого человека.
Тем временем дошел слух до Ивана, побежал Иван в город, выручил брата на поруки, привез домой.
И пришла смерть к Ермилу.
Лежал он в клети, и одним днем сделалось ему очень трудно. Поманил он брата Ивана, молит, чтоб на улицу его вынесли.
День вешний; тепло на улице. Положили его на дерюгу, вынесли на улицу. И видит Ермил — обступил его народ, тужит по нем, жалеет. И понял Ермил, что простил его бог, и умилился. И сделался из лица светлый, радостный… и помер.
― ВОЛХОНСКАЯ БАРЫШНЯ ―{4}
Кто виноват — у судьбы не допросишься,
Да и не все ли равно?..
I
…— Говори ты, пожалуйста, повнятнее… повразумительней говори!
— Да я ведь и то… Ты слухай:
— Что за повилика такая?
— Это вроде как трава такая есть: повитель.
— Ну, ну…
— «Повиликой у коня ноги спутанные»,
— Что, что? Прошу я тебя, повнятнее.
— «Возмочили горючи слезы»…
— Да что за бессмыслица такая! Ведь речь о коне идет?
— Так.
— У коня и ноги спутаны, и росой возмочены… Дальше: при чем тут «горючи слезы»? При чем?
— Из песни слева не выкинешь.
— Нет, ты мне скажи, при чем тут тоска-то эта у вас, а? Ах, ироды, ироды — присочинили!
Такой разговор происходил в поле, близ деревни Волхонки, Воронежской губернии. Вопросы задавал человек в оленьей дохе, забрызганный грязью, желтый, худой, на вид лет тридцати пяти, с русой бородкой и тихим взглядом голубых несколько мутноватых глаз. Он сидел в обыкновенной ямской тележке и записывал что-то в большую памятную книжку, развернутую на коленях. Ответы давал малый средних лет, бойкий, с лицом полным и ясным и с постоянной усмешкой плутоватого свойства. Он небрежно правил парой серых коней, изредка постегивая их кнутиком.
Был апрель в начале, и дорога, по которой ехали путники, была убийственна. Оттого-то они и ехали шагом. В глубоких колеях то и дело плескалась вода, и рыхлая грязь смачно шлепалась под копытами лошадей. Иногда в колеях попадались рытвины. Тогда тележка быстро наклонялась в одну сторону и с тяжелым треском вскакивала, подкидывая путешественников; и ямщик произносил крепкое словцо, а барин неприязненно щурил физиономию. С широких полей несло свежестью. По лощинам там и сям белелся снег, окаймленный темноватой полоской льда. Но небо было ясно, и жаворонки радостно трепетали в теплой синеве.
— Ну, ладно, — сказал барин, — записал! Четвертак за мной. Теперь скажи ты мне, какие у вас модные есть, новейшие, собственного изделия? — спросил он, насмешливо искривляя губы, и перевернул страничку в записной книжке.
— Да какие есть… — в недоумении ответил ямщик и слегка стегнул пристяжную, выразившую желание укусить смиренного коренника. — Есть разные песни… — он усмехнулся. — Пиши эту:
— Фу-ты, гадость какая! — произнес барин, брезгливо выпячивая нижнюю губу, однако же стал записывать песню. А то вот, еще насчет ополченцев есть песня, — ска зал ямщик, приходя все в более и более веселое настроение. Барин снова перевернул страничку и приготовился записывать.
— Ну, ополченцы… — вымолвил он в ожидании. Ямщик откашлянулся и начал:
— Стой, стой! С какого дьявола взялись тут полсапожки…
— А уж это из песни, барин…
— Ну, ладно, ладно, — сердито закричал барин и сквозь зубы произнес: — Сочинители!
Ямщик ухмыльнулся и продолжал:
а уж это, к примеру, он ей говорит:
а она ему, шельма, в ответ:
а он ей замест того:
Вдруг пристяжная споткнулась и залепила седоков грязью. Ямщику попало в нос, барину в губы, а на записной книжке оказалось толстое и жирное пятно. Барин нетерпеливо стер это пятно рукавом шубы и перевернул свежую страницу. Но ямщик рассердился. Он натянул вожжи и вскрикнув: «Ах вы, окаянные!» — принялся нажаривать лошадей кнутом. Тележка заскрипела, колеса заныряли по рытвинам, мелкие брызги грязной воды и тяжелые комья густой грязи запрыгали и затолклись вокруг тележки, и барин спрятал книжку. Но, немного посидев, он как будто вспомнил что-то: прикоснувшись длинными и худыми своими пальцами к широкой спине ямщика, он закричал: «Так межничков, говоришь, не бывает у вас?» Но ямщик только головой тряхнул на это, как будто отмахнулся от назойливого комара, и влепил коренному хороший удар пониже седёлки. Тогда барин ухватился руками за края тележки и, удерживая равновесие, стал смотреть по сторонам.
Однообразная даль, резкой и скучной чертою замыкавшая пустынную равнину, раздвинулась и закурилась синим туманом. Местность избороздилась холмистыми очертаниями. Там и сям закраснели кусты. За кустами засквозила речка холодным голубым блеском. Впереди ясно и жарко загорелся крест, до половины заслоненный возвышенностью.