Выбрать главу

Яков Максимович цепко ухватил Бурнашова за плечо, наверно, собрался увести с собою в могилу. Шаркая валенцами, он двинулся в горенку и невольно повлек гостя за собою; запах от старика источался столь тяжкий, зловонный, что Бурнашов едва сдерживался, отворачиваясь, чтобы тут же не освободись страдающее нутро. «Может, все с собой и носит?»— предположил Бурнашов и довольно решительно, воспользовавшись какой-то уловкой, вывернулся из скрюченных цепких пальцев.

«Они все в сговоре. Они тормозят движенье, — проскрипел Мизгирев и указал на след. — Зубным порошком обсыпал улику, какого хрена надо? Прикатил. Тоже мне барин, надселся. Нет, говорит, состава преступленья. А факт налицо! Факт не скроешь. Я всю жизнь был в руководстве и мерекаю кой-чего, еще не выжил из ума. Дай собаке нюхнуть, вмиг сыщет и доставит. Я всеми полномочьями обложен, могу и с работы прогнать. У меня персоналка». — «Найдут, так легче не будет, — возразил Бурнашов и тут же прикусил язык, поправился. — Найти бы да настегать хорошенько, чтобы неповадно». — «Труда-то сколько пропало, псу под хвост. У меня направленье, согласно постановленья. Они труда людского не щадят, выродки. Им бы все под откос пустить, палец о палец не щелконут, на работы палкой надо гнать. Нюрка-то, бригадирка, не докричится на наряд послать. Эх, чего там. Пропадем с нынешним народом». Мизгирев насупился, махнул рукою, жалея огромную беспризорную страну, которую он, Мизгирев Яков Максимович, никак не смог уследить. Годы, да и здоровье сдало, и не та высота, с которой можно рассылать полки во все четыре стороны. Бурнашов хотел было возразить, что народ прежний, всякий есть народ, что это тебе, Мизгирев, крохотное проклятье, отмщение за неправедную жизнь, но остановил жалкий вид старика. Пусть выговорится, решил он, легче ему станет. «Я маяк, я всегда маячил, такое направленье. С меня книгу списывать, — бормотал Мизгирев, потихоньку оживая. Он достал из стакана протезы и, широко разинув рот, чвакнул, умостил зубы на иссохшие десны. Лицо несколько поплотнело, голос сразу окреп, налился силой. — Кто же это мог быть? В баклуше ногу-то окупал, стервец, когда задами крался. Нога-то, поди, Ивана набольшего? — Мизгирев приставил возле следа свой растоптанный валенок. — Как великан с Лысой горы, вот какой вражина. Я ему что, дорогу перешел? Ведь на что покусился, на всенародную память руку поднял. А ее не истребить, не-е. Я было помереть решил, а теперь раздумал». — «Жить да жить вам, Яков Максимович. Сын бы прибрал, что ли? Одному-то тяжело», — Бурнашов придвинулся, наступил на козий следок, догадавшись, кто похозяйничал в избе. «Я сыск произведу и дело таким должным образом обставлю, что ему не отвертеться». — «Может, с женою вам сойтись? Помиритесь, заживете, как два груздочка», — настаивал Бурнашов. «Откуда злоба такая, все по злобе. На память руку подняли, а кто ее вернет, окромя меня? Запустенье и разор, и окромя его ничего хорошего…»

Старухи на улице устали ждать, их нетерпенье жгло. Скрылся писатель в доме и будто провалился там. Не случилось ли с ним чего дурного? Королишка дергала дверь, крюк лязгал, елозил в проушине. «Отоприте, померли, что ли? Чего галитесь-то!» Лизанька торчала посреди дороги, приложив ладошку к глазам: солнце застило глаза. Женщина в фетровых ботах что-то нашептывала на ухо, но выраженье Лизанькиного лица не менялось. «Кисленького бы чего сейчас абы солененького, — непроизвольно вырвалось, дурнота вдруг подкатила к горлу и тут же пропала. — Где там Алеша? Хоть бы чего не случилось».

Бурнашов откинул крюк, Королишка ворвалась ураганом, широкая вигоневая юбка завилась. «Его обокрали, вишь ли! — завопила она. — Да чего у тебя красть, скажи на милость? В помойку срыть, более некуда, развел берлог. Всю жизнь придурялся, Яков Максимович, и горя не видел. Он помирать собрался, молодец такой! Сдохнешь, а кто нас зароет?»

Мизгирев неожиданно смутился, отвел глаза и вдруг снова прослезился: «Да, а чего они забижают? Пять лет ухлопал, сон позабыл. Им мешало, да?» — Слезка выпала, застряла в щетине, и глаза сразу просохли. «Ну будет тебе, будет. Успеешь на тот свет. Из-за этого хламу, что ли, собрался? — Королишка решительно пнула остатки рукоделья. — Он из-за бобошек помирать. Рехнулся, да? Винтик выпал? В малишонный дом захотел? Живо приберут, там с такими не цацкаются. Голову к заднице прикрутят да мокрым полотенцем навздают, запоешь лазаря да и образумишься. Ишь тоже, герой. Он на деревню милицию наслал и доволен. А ну-ка, марш-марш, и чтобы не слышала», — Королишка решительно повела бобыля из дома. Старицы сразу окружили, заохали, запричитали, Зиночка семенила впереди, кричала, оборачиваясь: «Петруха-то проспится, а тут на те, батя. И помиритесь. Кровя зовет, свое насеял, брат, не прогонит. А Маруське-то какая радость».

Каждое Зиночкино слово больно отзывалось в груди старика, все тяжельше давался каждый шаг, и кабы не женщины, облепившие Мизгирева, давно бы одумался он и повернул назад, в свое угрюмое гайно, чтобы в одряхлевшем гнезде, в мире привычных вещей и воспоминаний кончить дни. Петруха-то ладно: пьяный погоношится, повыхаживается, колченогий, постучит деревянной лапой да и присмиреет. Но приневолит ли себя Маруська, скрутит ли разобиженную душу? Какая Марусе радость убирать за своенравным свекром, если жена не смогла ужиться, на старости в один день собралась, ушла в чужое житье и более не вернулась?

И как ни волокся старик через весь Спас, но пришел конец дороге. Бурнашов проводил взглядом Мизгирева, оставшись возле осиротевшей избенки, приобнимая за плечи жену. И Королишка не тронулась за бабьей ватагой, напевая возле: «По следу приметила. Гришкина затея, его отместка. Было Мизгирь спровадил Гришуху на отсидку в турьму, вот и отмстилось». Бурнашов лишь взглянул на Королишку косо и не возразил. Отчего-то жалко стало Мизгирева, словно бы выдал невинного на самосуд разгневанной толпе. Кабы из дворца вытолкал взашей жирного пороза, напившегося людской кровищи, а то ведь житьишко словно воронье гнездо, едва крепится в суставах, готовое расползтись под первым ветром, все почернело оно, как лесовая замшелая колодина; у иных банька куда краше и приглядистей, чем дом Якова Максимовича. Так ради чего надзирал старик, усердствовал и сокрушал? Во имя каких перемен? Какого такого возвышенного пониманья миропорядка, что и себя-то самого позабыл в этом усердии и человечий язык исковеркал? И только тешилась душа отличкой от прочего серого люда, единственной на всю округу «персоналкой». Бурнашову представилось вдруг с грустью, как через час-другой проспится Петр, увидит сидящего на завалинке сурового отца, и примутся они собачить друг друга в грехах и сквернословить, и еще неизвестно, чем закончится долгожданная неминуемая встреча. А там и Маруся, уставшая, истомленная, прикатит на велосипеде…