… И от Семейки тоже писёмушка нет, не заболел ли ненароком иль за что озлился: долго ли две строчки черкнуть — жив, мол, здоров, Нюра, чего и тебе желаю во многих цветущих летах. Если бы написал, дак всяко Тамарка-письмоноска запопутьем занесла бы, мимо же в Инцы едет, далече ли тут от моря, совсем рядом, а раз не тащит письма, значит, нету. А я вот возьму да и напишу другорядь, подожду денек-два, погожу, не буду горячиться и напишу по новой, мол, ты, кабыть, и не знаешь, а по мущинской линии ты не сплоховал тогда, и я от тебя бабой стала, парничка принесла. Нет-нет, еще подумает, мне чего надо от него. А мне и хочется только, чтобы не забывали люди друг дружку, на памяти нашей житье стоит… Не буду пугать, как-то еще воспримет: время делает человека, строгает его по-всякому. Другого так изуделает, прости ты, осподи, не признать, словно наново переменит. Искрутится весь, изжадится, не знаешь, с какого боку и подступиться к нему.
Вон Гришка Таранин в молодости сколь любый парничок был, беленький, хорошенький, уважливый, а куда все подевалось? Пошли артелью лесовать, еще с осени в тайгу заходили, он лису линялую затравил, собаке бросил, потом и медведя в жаркий день сронил в глухомани, откуда не достать, да тут и бросил, только когти обрезал детишкам на забаву да кусок мяса на варю прихватил. Я ему сначала по-хорошему: „Гриша, — говорю, — ты пошто рушишь-то нее походя, што на глаз попадет, душу лесовую не щадишь, житья ей не даешь?“ А он одним ответом: „Ой, не могу, когда в лесу живое вижу, сразу возгораюсь“. У него, у паразита, нутро горит, дак все и клади под свинец? Так и сказала ему, что на другой год боле с тобой не ходок, ищи другого напарника, а то закопаю где ли в тайге, за себя не поручусь. Дак до сих пор зуб на меня точит, так и ждет, что старуха к нему на поклон придет, уж никогда лошади колхозной не даст, чтобы зверя из тайги достать — такая сволочь выросла.
Может, и Семейко-то экий же нынче, и не подступись к нему? Осподи, прокатилось времечко, вроде и не живали.
В этих раздумьях снова день прожит, отгорела неяркая золотушная заря, слегка позолотив оконца, разбавив желтой водицей ледяную накипь на стеклах. Потом на воле воздух загустел, налился настороженной темью, спрятал поляну под замлевшие снега, и тайга вплотную набежала на избу, силясь окончательно застудить ее и покорить. Волки пришли к хутору, вились кругами, под весну они оголодали и выбрались поближе к жилью, для свадеб нужна была сила, и они искали горячей крови и свежатины, чтобы разжечь похоть. Егарма лежала в сенцах и, слыша это порывистое дыхание и волчьи запахи, тоскливо робела и тихо скулила, боясь темени и одиночества. Видно, наступает в жизни природы такое мгновение, когда каждая тварь пугается сиротства, изнемогает от него, ей хочется тепла и любви. И потому даже уродливой сучке, рожденной под забором, тоже снился добропорядочный пес с лохматым загривком и сильной мужской грудью, о которую можно лукаво и зазывно потереться мордой. И эта пора настигает всех независимо от возраста, и только у старых зверей она перерождается в теплые, слегка волнующие кровь воспоминания. И кто его знает, что лучше в жизни: сама ли любовь иль представления о ней, ибо любовь преходяща и требует новизны ощущений, и лишь воспоминания и представления становятся со временем все ярче и раздражительней. А потому, как ни убегай от мира, ни сторонись его, но порой только за голос живой готов отдать все нажитое…
Так же не спеша Нюра наставила пузатый медный самоварчик с погнутым краном. В свое время самовар достался мужу, когда делились братовья. Кому телка, кому корова в хлев, а всем не хватило по животине, а младшему, Лешке, достался самовар, который по тем временам был редкостью и приравнивался по цене к доброй молодой корове. Нюре помнится, что первое время, невдолге после свадьбы, они часто разъезжали по гостям и самовар брали с собой, чтобы там, куда едут, напиться чаю из самовара, а не из закопченного чугунка.
Нюра самовар берегла, драила его песком от зелени, чтобы посудина обретала прежний солнечный цвет, а внутри скребла от накипи щеткой. Самоваром Нюра хвалилась в Вазице, всех знакомых зазывала на чай.
Так вот этот самовар сын Акимко однажды разорил. Под осень было, как сейчас помнится, обложники шли, так занепогодило, хоть из избы не выкуркивай.
— Так и было, будто сегодня случилось. А вот не забыла, поди ж ты, — шептала Нюра, тупо вглядываясь в пузатенький самоварчик, гордовато стоявший на подставке и пыхающий огнем в прогоревшей жестяной трубе. Знать, к вечеру подморозило, и тяга была хорошей. Самовар сразу отпотел, стал из желтого белым и готовно зафырчал.
Тогда, помнится, пересилила себя, накинула балахон из дерюги, превратилась в рыжий неповоротливый куль, еще из этой берлоги показала красное обветренное лицо: „Я только до речки, рюжу посмотрю. А ты самовар, Акимушко, наставь да смотри без воды не согрей“. Не больше часа и ходила, в избу вбежала: „Ой, в самую охотку чайку-то с холода. Эй, Акимушко?“, а в избе пусто, и самовар расклеился весь, кран отпал, синий чад под потолком. Так и есть, без воды наставил… Раскипелась Нюра, зашарила по избе, на поветь сбегала, в баньку, бормотала ошарашенно, с готовной слезой на глазах: „Такой самоварчик разорил. Ну, растутыра, я тебе покажу, как по окнам глазеть. Шкуру спущу… Ну куда ты подевался? Эй, Акимко, куда затаился? Шкуру спущу, покажись-ко только“.
Но сына нет, как сквозь землю провалился, сразу подумала на плохое, когда опомнилась, сердце шалить стало, и чего только на ум не пришло. Заметалась Питерка: „Значит, прозевал самовар, испугался и в лес сбежал. Ну куда же он в такой-то дождь, осподи, хоть бы чего не случилось с ним. И самовар-то пропади пропадом. Наверное, в деревню к Парамону убег, знает несыть, что там его не трону, поостерегусь. Но я все равно тебя достану. А будто когда и трогала, пальцем не задела, может, то и плохо, что не задела, вот и разбаловала“.
Сбегала в Вазицу, там про Акимку не слыхали, уже в потемни, разбрызгивая грязь, воротилась на хутор. Еще издали, с тропы высматривала с надеждой, что Акимко вернулся в избу, сейчас запалил светильничек, и окна живут светом. Но мрачно таилась изба, и от этой всеобщей тьмы, от гудящего после дождя леса, низко плывущих туч над головой, похожих на мокрую мешковину, так стало Нюре одиноко и горько, что впору было завыть волчицей. Вот все и сбылось, как думалось… Вот и исполнилось то, чего страшилась. Не свое — не удержишь.
Вбежала в избу, запалила сальничек и сразу поймала охотничьим взглядом, что рушник на хлебнице сбит в сторону и доброй краюхи нет в ней. И отлегло от сердца, заулыбалась, стала думать и предполагать, куда скрылся этот вертопрах. С фонарем полезла на подволок, даже не окликая и скрадывая свет рукавом пальтюхи, и сразу услыхала, как в дальний угол, где хранились прошлогодние веники, метнулся кто-то, тяжело прогибая половицы.
В тот вечер Нюра впервые отлупцевала сына, ревела в голос, как белуга, от слез опухла, но и крестила Акимку кожаной опояской, не щадя: „Пошто таишься, ты скажи, пошто от мамки таишься? Не смей боле так… Ты слышь, крапивно семя?“ Потом обжала сына коленями, пригнула его ушастую большую голову к груди, гладила ершистые волосы, чувствуя, как отмякает сердце, а страх утекает, просачивается в самую глубь души и затаивается в ней до следующего раза. „Ты не прячься больше, Акимушко, ладно? Не вводи мамку в горе. Больно попало, да? Вот видишь, нельзя мамку обижать. Затаишься так, а леший тебя и не отдаст мне. Самовар, он что, бог с ним, с самоваром-то, из чугунка напьемся, правда? Ну вот, не реви, голубеюшко, свет ты мой единственный, глупый ты мой, от мамки таишься. Разве можно так от мамки таиться…“
А уж в другой раз чуть сама не погубила парня. „Каждому своя судьба поставлена, от судьбы не спрячешься, а он, знать, чуял это“, — задним числом размышляла Нюра, когда и эта история припомнилась. В начале ноября, когда снегу еще не надуло и промышляли с сыном без лыж, случайно наткнулись на лесного быка. Нюра рассмотрела его в прогале меж ветвей в невысоком подлеске, зарядила ружье пулей, обошла с подветренной стороны и выстрелила, но, видно, дрогнула рука, и пришлась пуля зверю под лопатку. Матерый лось, роняя кровавую пену с губ, почему-то не кинулся на Нюру, а двинулся к мальчишке, угрозливо креня рогатую голову. Парень вжался спиной в осину, нож выдернул из-за голенища, сам тонкий, как ивовая ветвь. Нюра в кожаный мешочек полезла торопливо, где хранился огневой припас, а там пусто: к дому шли с долгого промысла.
Разве можно забыть тот день? Пока бог не даст смерти, не выкинуть те мгновения из памяти, когда Питерка поначалу вроде бы закаменела, зальдилась, а потом страх за сына из глубин души прорвался в сознание и захлестнул его: этот страх сорвал охотницу с места и погнал к обезумевшему лосю. Так схлестнулись две судьбы, две жизни. Запаленный любовью лось еще мгновение назад отдыхал в осиннике, уставший от страсти, и в глазах его мерцала горячая краснина уплывающего желания, но кровь, наверное, уже вспыхивала заново, и лось, подзывая подругу томительными стонами, повернул лобастую голову. Бык только на мгновение потерял осторожность и тут же получил под лопатку пулю.