— Хрисанф, голубчик, встань на колени, — вдруг попросила Серафима. Старик послушно опустился у кровати, а супруга бесплотно гладила его лицо, едва касаясь, вроде бы запоминала, с собою собиралась унести мужний облик. — Вот и все, нажились, как будто и не жили… Через месяц золотая свадьба, а я вот, верно?.. Ну что же я так-то заторопилась, — Серафима смиренно заплакала.
— Ну, брось, брось. Меня переживешь, — гугнил Хрисанф, и со стороны, если не вслушиваться, доносилось: бу-бу-бу. — В тебе помирать-то, старуха, нечему. Ты же как вобла.
— Да, воб-ла-а, — плаксиво возразила Серафима. — А вот умираю, мучитель мой. — Она спохватилась, прикусила язык, воскликнула печалясь: — Ну что же я-то… Может, и к лучшему… Уж как хорошо-то и разрешилось. Иначе тебе обуза… Прости меня, Хрисанф Алексеевич.
— Ну ладно, пошел спать, — с виду равнодушно ответил Хрисанф. — И больше не зови. Все!
— Умру, а он и не поверит, подумает, соврала, — спокойно сказала Серафима, выждав, когда захлопнется за мужем дверь. И вдруг заворковала горлом — то ли смеялась, то ли плакала. Может, выпала старая из ума иль вернулась в то состояние, откуда начиналась ее жизнь?
Днем, откуда-то прослышав, что умирает Серафима Малыгина, нежданно заявился старовер-начетчик Евтихий. Явился в черном полосатом пиджаке с длинными лацканами, еще послевоенном, и в высоких расписных носках по колено и зеркальных галошах. Он весь был светящийся и тихий, с широко распахнутыми бледно-голубыми глазами, в которых, казалось, жила одна кротость, и серебряным волосом, точно зимним чистым инеем, было окутано все его большелобое лицо. Невесомые волосы подбиты в кружок, макушка желтой репкой слегка обнажилась, борода, текучая, сквозная, колыхалась под его дыханьем, и сквозь проредь ее виделся литой серебряный крест.
Откуда пробрался этот человек, из каких пространств? Словно бы из стародавних скитов, от коих одни лишь названия помнятся в народе, явился он сквозь время, незваный и вещий, как охотник за отлетающей душой. Евтихий с глубоким любопытством оглядел меня, видно, понять хотел, из каких я мест и не несу ли с собою угрозы, но, наверное, вид мой, неприметный и затрапезный, успокоил его (так я предположил), и он быстро прошел в горенку.
Серафима вроде бы спала… Настасья сидела в изголовье, но, когда вошел Евтихий, она не удивилась, сама посветлела темным от бессонницы лицом, даже словно бы обрадовалась гостю и торопливо придвинула ему стул. Евтихий молча смотрел на больную, на ее испитое обличье с пятаками под глазами, на снежные, ровно прибранные волосенки, на странно белые руки, сложенные крестом поверх одеяла, и Серафима, чуя его любопытный проникающий взгляд, долго крепилась, мерцала ресничками, но первой не сдержалась и вроде бы проснулась. Но ей-то, слепой, можно было и не открывать глаза, ибо, распахнутые, они походили на черные остывшие уголья, потерявшие живую глубину, и свет, падающий от близкого окна, скользил по ним, как по металлу.
— Вот… зовут, Евтихий Павлович.
— Христос с тобою, сестрица. Он всех призовет к себе… Ты не прозрела ли перед смертью?
— Да нет, по запаху чую, что ты.
Они замолчали. Евтихий раздвинул бороду, вызволил наружу литой серебряный крест, как бы призывая себя к скорбному, но и возвышенному полномочью, а рука-то у начетчика мужицкая, лопатистая, великоватая для его худенького тельца.
— Ой, сестрица… Все мы ревем, как медведи, и стонем, будто голуби, ждем великого суда, а его все нет. Но призовут на страшный суд, ой, призовут. А может, сказка то, вранье? — Он пристально вгляделся в Серафиму, по движению ее лица стараясь уловить состояние души, чтобы узнать, готова ли она обратиться в истинную веру. — Врут, поди-ка? Иисуса продали за тридцать сребреников, а мы кайся вечно. Нам-то што? Рассыпемся прахом, удобреньем на мать сыру-землю… Во спокое уходишь, сестра, иль тебя терзают диаволовы когти, грызут грудь? Жаровни-то не боишься, коли жарить начнут? Не завопишь там, на страшном-то суде? — И тут Евтихий спохватился, поймал себя на том, что загорячился уже и, поди, зря пугает старушку. Кротостью надо, смирным словом да позовешь за собою.
— Боюсь жаровни-то, — прошептала Серафима, словно бы силы не оказалось воскликнуть. — Как не бояться-то, верно? А если в котел бросят со смолой?.. И чертей боюсь, рогами начнут бодать. Я с детства почто-то рогов боялась. У них рога-то настоящие, поди, иль из железа? — Старушка говорила с придыхом и долгими расстановками, незряче уставясь в потолок, словно бы там ей рисовались будущие казни.
— Кто делает правду, тот праведен. Кто делает грех, тот от диавола…
— Если с рогами они, да с железными, то я лучше прахом лягу, а? — чуть громче спросила Серафима, и, видно, уловив по материному голосу ее игру, Настасья прыснула в горстку и отвернулась к окну. — Мне Хрисанф-то наставил рогов за долгую жизнь… Ой, боюсь я рогов.
— Ты, Серафима, на наших глазах жила. Смирней тебя мы не знаем и не видим, и твою доброту сердечную мы не забудем… У тебя имя-то наше, святое, крылатое, вознестись тебе. Иди к нам, и мы за тебя вечно бога молить будем.
— Я бы пошла, да я табачок курю. С табачком примете?
— Табачок брось. Покайся, и грех этот простится.
— Все одно в землю, там и воньких принимают. — Серафима вроде бы ожила, в голосе ее проявилась сила, и прежнее любопытство проснулось.
— А дух куда?
— Пока жила, весь дух в детей вышел, верно? Вон в Настасье мой дух. Бог добрый, принял бы он меня с табачком, я буду в сторонку дышать, я в лицо дышать не буду. Сяду где-нибудь в сторонку и буду золотым яблочком закушивать.
Евтихий давно понимал, что смеется Серафима, но и прощал ее, не осуждал, ибо жаль было уходящую из мира с такою неспокойною душой, в которой все встопорщилось и бунтует. В такой ли час смеяться человеку, не лучше ли задуматься о пути предстоящем и приготовиться к нему.
— Он не вонькой, а грешный, дух твой. Он в огне, не в покое. Тягостно тебе станет там. Отринься от мирского в последние часы и успокойся… Иди к нам, и мы тебе воспоем и вечно поминать станем. Это ли не благо, вечное поминанье? Все забудут тебя, для всех утратишься, испаришься из памяти, как пена на песке, и только в нас ты найдешь прибегище.
— Вы кому-то грехи прощаете, а мне крохотный… Ну что стоит? Одна прихоть была в этой жизни, одна слабость — табачок, и той вы лишить хотите… Если вы лишаете меня, значит, и там, куда посылаете меня, мне тоже насилье будет и у меня табачок отымут и будут говорить: то делай, а то не делай, верно?.. Я своей верой прожила, помогала чем могла, к равенству стремилась, двумя орденами отмечена. Ну ты меня удивил, Евтихий. Значит, брошу табачок — и в рай? Кто-то на жаровне корчится, его рогами железными бодают, а я буду в окошко подглядывать да золотые яблочки кушать? Да они у меня в горле встанут… Не искушай меня, Евтихий, прошу тебя, а то я умирать расхотела, мне страшно умирать. Меня властью однажды искушали, верно? Хе-хе. Я ведь из баб первым секретарем сельсовета была в Вазице. Баба-секретарь. Маленькая, как пенек, из-за стола не видно, а сразу норов во мне заиграл. Я книг под задницу положила, сижу как на троне…
Один охотник пришел, одноногий, с деревягой, хлеба просил, а я не дала. Где, говорю, тебе хлеба возьму, тут тебе не богадельня. Рассказывали, он после-то лежит в лесной избушке, батогом в пол стучит и повторяет: «Сара, Сара, будь ты проклята». До сих пор помню. И сказала я себе: не возвышайся, Серафима.
— И Христос того заповедал…
— Ho как тогда: я яблочки есть, а может, того, с кем всю жизнь бок о бок прожила, хоть и Хрисанфа моего взять, будут рогами бодать?
— Он грешник, но если падет ниц, то простится.
— Не хочу так…
— Но где-то грешники должны пострадать за муки, что принесли, — вдруг вскипел Евтихий, вскочил со стула, затопал ногами, обутыми в зеркальные галоши и расписные шерстяные носки по колена. — Где-то кара должна быть за грехи?
— Пусть на земле им станет туго. Так надо постановить… А табачку верна буду. — Серафима достала из-под подушки пачку сигарет и положила на грудь.