Теперь, когда Тамара Иннокентьевна немного оправилась, она снова начинала читать в его лице видные только ей приметы обуревавших его, глубоко запрятанных страстей, посторонние даже не догадывались о безостановочной, разрушительной работе, идущей в нем под маской вечной респектабельности и сдержанного доброжелательного равнодушия. Так, очевидно, ей выпало, и, сколько бы ни прошло времени, боль, связанная с этим человеком, никуда не могла уйти, она никуда и не уходила, только ждала своего часа, чтобы снова и снова напомнить о себе, обжечь стыдом ненужного, бесполезного раскаяния. Тамаре Иннокентьевне казалось, что сколько она помнила себя, столько она знала и Саню. Их семьи (старые московские фамилии) были знакомы с незапамятных времен. Она помнила Саню миловидным мальчиком в белой крахмальной рубашечке с шелковым черным бантом в горошек и нотной папкой. И ухаживать за ней, несмотря на то что был двумя годами моложе, он начал задолго до появления Глеба. Она знала его высокомерным, очень красивым юношей, знала молодым человеком с определившимся характером баловня судьбы, знала способным музыкантом и сочинителем, сравнительно рано получившим известность, знала она и годы его расцвета, совпавшие с их сближением, и теперь, столкнувшись с ним под самый занавес, в самой неприглядной житейской ситуации, она видела его жестко и без прикрас, тем глубинным внутренним беспощадным зрением, которое не дает возможности спрятаться и от себя.
И все-таки теперь, когда их жизнь так далеко и безвозвратно разошлась в бесконечно разные стороны и обрела необходимую и неизбежную законченность, не оставившую больше никакой неясности и никакой надежды, Тамара Иннокентьевна не могла не удивляться фатальной настойчивости судьбы, ставившей этого человека рядом с ней в самые тяжелые, непереносимые минуты.
— Ничего, ничего, — успокаивающе приговаривал он, входя в комнату с чашкой и опережая ее торопливое встречное движение. — Я столик пододвину, отдыхай, тебе надо отойти. С сахаром? С медом? — спросил он. — Я на кухне мед нашел.
— Ничего не надо, — сказала она. — Просто хочется пить.
— Хорошо…
Он поставил чай рядом с ней на круглый ночной столик, ноздри у него слегка дрогнули, в углах рта опять появилось забытое выражение затаенной глубокой обиды.
— Разумеется, ты сидишь и мучаешься. — Он привычным охватывающим жестом погладил бородку. — Никак не можешь понять, каким образом я очутился здесь. Неужели в самом деле не помнишь?
— А что такое, Саня, я разве должна что-то помнить? — неуверенно пожала плечами она.
— Ты же сама мне позвонила и попросила прийти! — все еще присматриваясь к ней, очевидно решая, верить или нет, доверительно сообщил Александр Евгеньевич. — У тебя был такой странный голос. Я оделся кое-как, вызвал такси, взял тот старый ключ от твоей квартиры…
— Постой, постой, ты же тогда говорил, что потерял его?
— Ну, говорил, говорил, что мне оставалось? — поддразнил Александр Евгеньевич с легкой иронией. — Какое преступление! Видишь, ключ-то пригодился. Фантастика!
Подумать, сколько лет! Кажется, никакой замок не может выдержать столько времени. Замки в дверях время от времени лучше менять… да и в жизни… тоже.
— А дальше, дальше, Саня, не отвлекайся!
— Я позвонил, и ты сама мне открыла. — Чувствуя ее нетерпение и пытаясь попасть ей в тон, Александр Евгеньевич по-прежнему пытливо ощупывал ее лицо глазами. — Посмотрела на меня, повернулась, пошла назад. Слова не сказала. Я даже не знал, входить ли нет. Все-таки решился, что-то в твоем лице меня встревожило… глаза нехорошие были… Не смотри, словно ты ничему не удивляешься.
Знаешь отлично, кем ты для меня была всю жизнь. Стоило услышать твой голос, все забыл. Хотя раньше поклялся никогда больше с тобой не видеться.
— Ты ведь, я слышала, опять женился, — сказала, помолчав, Тамара Иннокентьевна, неловко отхлебывая горячий чай. — Это правда? Говорили, что к тебе вроде бы ушла Фаня, жена того самого Димы Горского…