Пастбища позволили бы с успехом заняться пчеловодством, а может, и садоводством, если подобрать выносливые сорта деревьев.
Представляете, товарищи, как все может измениться? С гор, откуда сейчас ручьями льется нужда, потекут мед и молоко. А что для этого надо, как вы думаете? Стать хозяевами своей судьбы, больше ничего! Росла бы сознательность людей, повышался бы культурный уровень, укреплялось бы здоровье. Не стало бы курных изб с подслеповатыми окошками; строили бы удобные, полные воздуха солнечные дома. Не было бы туберкулеза, трахомы, не было бы пьянства с горя, а следовательно, не было бы невежества и падения нравов. Вот вчера я прочитал в «Вестнике» заметку школьного инспектора: в его районе на десять тысяч учеников — всего сто одна школа. И почти все — однокомплектные. Прикиньте сами, сколько детей набивается в один класс. А какие это помещения! Кое-где учатся в две-три смены. Вот так у нас заботятся о молодежи, о новом поколении… Хуже всего то, что это — наша молодежь, дети трудящихся, дети бедняков.
Глаза Жьярского горели воодушевлением. Какая же это прекрасная, манящая и в то же время реальная картина, которую он нарисовал, отталкиваясь от ужасающей действительности. Бесплодная почва, неразумное ведение хозяйства, нищета, отсталость, болезни, невежество, — все это было настолько очевидно, что и спорить не о чем. Кроме Корески, все слушавшие Жьярского выросли и жили в этой горькой бедности. Но они никогда не воспринимали ее вот так, в полном объеме, никогда не задумывались над тем, что одно следует из другого; и никогда по-настоящему не осознавали всю ненормальность этой жизни, поскольку не знали, что можно жить лучше.
У них вдруг словно прояснилось в голове, они стали повторять услышанное как нечто несомненное, удивляясь про себя, как они раньше не додумались до этого. А когда Жьярский обратился к Павлу с вопросом, неужто он и сейчас не верит в возможность лучшей жизни, — все дружно расхохотались и закричали, похлопывая его по плечу:
— Говори, почему ты такой Фома неверующий?
— Всегда всех поучал… А тут оказался ничуть не лучше нас!
А один спросил не без яда:
— Скажи-ка, Павол: сколько этих самых… революций надо?
Но это уж он хватил через край, Павол рассердился. Ему показалось, что вопрос звучит слишком вызывающе. Он взял себя в руки и сказал жестко:
— Сколько? Одной хватит. Но пустой болтовней ее не сделаешь, запомни хорошенько!
На размываемом осенними дождями и вешними половодьями откосе одиноко стояла покривившаяся избенка. Ее единственная комната с двумя оконцами была подобна больному, который без всякого интереса смотрит в пустоту, уже ничего не ожидая от жизни. Гумно, давно не использовавшееся по назначению, поливалось дождями через дыры в прогнившем гонтовом навесе, который не чинили с незапамятных времен. Лишь изредка над трубой — в ней не хватало двух кирпичей — курился белый дым. Казалось, избенка давно уже была никому не нужна — на дворе пусто, даже курица не кудахчет здесь в жаркие летние дни.
В избушке жила бабка Грохалка, повитуха, которая принимала в деревне уже третье поколение. Маленькая, сгорбленная от старости, но все еще бодрая и проворная. Время не слишком избороздило ее маленькое личико: оно было полное, рыхлое, с желтизной, словно покрытое тонким слоем воска. В ее лице не было ничего выразительного — как в однообразии ненастных ноябрьских дней. И если бы не острый, крючковатый нос и не злые глаза с очень маленькими зрачками. — можно подумать, что просто время медлит и не рвет нить жизни этой пожелтевшей старушонки. Но именно нос и глаза говорили о большом упорстве, которое таится в ней и противится старости.
Бабка Грохалка не хуже Туткули знала о каждом шорохе в деревне. Но если Туткулю влекло от избы к избе не только любопытство, но и доброе сердце, то Грохалка являлась на люди за сплетнями и всюду плотоядно совала нос с видом ястреба, выискивающего богатую добычу.