Выбрать главу

— Бубен бы еще… и настоящие циркачи! — кричали им.

Они приковали к себе всеобщее внимание.

Но Цудрак не смеялся. Он сидел подле Павла и цедил сквозь зубы:

— Драться буду… и, может, убью!

Павол подсел поближе к Цудраку, сжал ему плечо и пристально поглядел в глаза, как бы говоря: «Молчи, дурень! Погоди, пока протрезвишься». И Марек, который частенько прикладывался к своему стакану и уже порядком захмелел, почувствовал слабость перед трезвым Павлом. Ему вдруг захотелось плакать. На него нахлынули воспоминания. Возможно, это были картины его скитальческой жизни, возможно, перед ним предстали развалины, оставшиеся от всех его трудов, надежд и веры — только он вдруг попросил плачущим голосом и так тихо, что его мало кто услышал:

— Братцы, спойте мою, прошу вас!

— Какую? Какую?

— Ну, не знаете, что ли? Эту, эмигрантскую, — ответил Павол вместо Марека, который в знак согласия только кивнул головой. Это была та самая. Павол знал ее, эту песню людей, которых нужда выгнала в широкий свет, людей, которых настолько доконали труд и страдания, что, вернувшись на родную землю, они спускали в трактирах все, что было накоплено за долгие годы ценой невероятных лишений. Сколько их уже было, уезжавших за океан, чтобы вернуться с обманчивой надеждой на лучшую жизнь? И сколько их еще будет?

Павол первый затянул:

Об Америке далекой…

Все подхватили мелодию, такую простую, словно кто-то, сидя за столом в кругу друзей, рассказывал обо всем, что видел и испытал: есть, мол, в Америке то-то и то-то, а живется там, мол, так-то и так-то.

Об Америке далекой… всякий здесь слыхал. Гей, тот, кто пожил там, за морем, тот хлебнул немало горя, много испытал.

Цудрак, обхватив Павла за шею, покачивался в такт песни, закрыв при этом глаза, будто погрузившись в воспоминания. Потом и сам запел, вкладывая в песню всю душу, как может петь только человек, который сам пережил все это:

Я приехал, попытался накопить деньжат. Гей, накопил я восемь сотен, на нью-йоркском пароходе поспешил назад.

Всех в трактире охватило глубокое волнение. Словно на поющих были устремлены взгляды тех, кто сейчас гнет спину на канадских фермах и в лесах, в городских лабиринтах Соединенных Штатов и в степях Аргентины; словно здесь, за столом, сидели и те, что уже отмучились и теперь — кто дома, кто на чужбине, под одинаково тяжелой землей — видят свои несбывшиеся сны о счастье…

Я на этом пароходе вынес сущий ад. Гей, беднота одна там едет, а в Америке на бедных даже не глядят. Наконец, настало время, — близок отчий край. Я за морем потрудился, я к любимой воротился: выйди, ручку дай.

Последний куплет Цудрак уже не пел. Он умолк, и безжизненный взгляд его был устремлен в грустные дали, сокрытые от постороннего глаза. Мог ли он петь о том, как возвращались другие, если сам он вернулся… в мертвый дом? Если сам он вернулся, а его никто не встретил, ему не с кем было поздороваться, негде отдохнуть? Зуза, ради которой он жил и страдал, к которой спешил издалека, лежала на кладбище под лиственницей. Она ему руки подать не могла…

Многие поняли, почему Цудрак замолчал на последнем куплете, и испугались, что нечаянно разбередили его душевную рану. Всех охватила тоска и печаль. Неслышно ступая, в помещение мягко вошла тишина.

Но вдруг Марек рявкнул:

— Счет!

Магат в сторонке слюнил огрызок карандаша, выводя цифры счета, а мужики тем временем разочарованно допивали последние стаканы. Марек, сжимая руку Павла, мял его пальцы в своих, украдкой посматривая на трактирщика. Волосы его упали на лоб, и под ними ненавистью пылали глаза. Павол чувствовал, как Марек весь дрожит от бешеной ярости.

— Много тут, — сказал наконец Магат. — На пятьсот крон.

И положил перед Мареком небольшую бумажку. Он был рад, что тот, наконец, расплатится и уберется вместе со всеми без шума, крика и свары и он высвободится из западни, в которой очутился по милости этих необычных посетителей.

Марек вышел из-за стола, стал посреди комнаты, вытащил из бокового кармана горсть смятых денег и выбрал из них пятисоткроновую бумажку, но не подал ее Магату. Все притихли, а он заговорил: