Толпа зашумела, люди, как приозерный тростник на ветру, заволновались в ожидании.
— Марек, пора начинать! — довольно громко сказал Ферко Балаж и по-приятельски положил руку на плечо человека, стоявшего к нему спиной. И Марек увидел, как этот человек, обернувшись, гневно смерил фамильярного цыгана с ног до головы и резко ответил:
— Что вы себе позволяете!
Только тут Ферко заметил свою ошибку и, приложив два пальца к шляпе, извинился:
— Простите, обознался…
Рабочие, стоявшие рядом, прыснули. Один наклонился к Балажу и проговорил, давясь смехом:
— Растяпа! Это же полицейский судья!
Смех — заразительный недуг — распространялся все шире.
— Черт возьми! Вот он, Марек-то! — хлопнул себя Балаж по лбу и подошел к Мареку, который с трудом сдерживал хохот. — Совсем я обознался! Но посмотри сам — такой же, как ты, и пиджак почти как твой, даже шляпа…
— И тем не менее — полицейский! — пошутил Марек.
Это был лишь краткий эпизод, прошелестел легким ветерком, мелькнул, как тень пролетевшей птицы. И вот уже все перестали смеяться, глазам возвратились внимательность и ожидание. Наконец началось…
Голоса, не спевшиеся и нестройные, совсем сбились. И вообще запевалы взяли неверный тон, слишком высокий, так что с великим трудом вывели припев; лишь несколько женских голосов удержались на такой высоте, мужчинам пришлось перескакивать октавой ниже. Стоявшие перед трибуной запевалы виновато заморгали, уловив укоризненный взгляд депутата Грегора, это еще усилило в них чувство непростительной вины.
— Ну что, не говорил я? — хвастливо сказал кто-то. — Предлагал же я идти с оркестром! Как же без музыки-то! Одни разевают пасть, что тебе ворота, другие еле сквозь зубы цедят, вот тебе и «Интернационал»! А еще…
Он долго возмущался бы, если б его не оборвали:
— Тихо!
— Молчи и слушай!
Он сердито дернул плечом и замолчал.
На трибуну поднялся старый Брест. Длинная изжелта-белая борода его достигала пояса. Заблестела на солнце лысая голова старика, и ветер заскользил над ней, поигрывая несколькими тоненькими серебряными волосками. Глаза, прикрытые усталыми веками, вдруг широко открылись и ожили — затрепетало в них пламя, и все морщинки на лице разгладились.
— Товарищи!
Будто камень бросили в озеро, — вода взволнуется, потом наступит широкий, глубокий покой. Все стихло.
— Товарищи! Снова у нас Первое мая. Год с годом встречается, и оглянуться не успеешь. А все же долгим был этот год. Мы, у которых нет ни работы, ни куска хлеба, знаем это лучше всего. У кого жизнь сплошной праздник, этого и не заметит. А нам радоваться не с чего. Мы только ждем, когда же лучше станет. Вот и господа все обещают, что жизнь изменится. Только ждать очень трудно. Я бы сказал: скучно это, быстро надоедает. А выйдем на улицу, подадим голос, скажем: «Довольно мы ждали!» — так они нас по горбу, по голове… а то и еще как-нибудь. Мы-то знаем! И потому, товарищи, не советую я больше ждать. Надо объединиться, всей беднотой, — и вступить на путь, который нам указывает разум…
— И Интернационал! — крикнул кто-то из толпы.
— Да здравствуе-е-ет! — загремело.
— Второй!… — раздался голос с другой стороны.
— Заткнись!
— Третий Интернационал!
— Правильно!
— Верно! — подхватил старый Брест. — Третий! Этим я и открываю сегодняшний митинг.
Он хотел слезть с трибуны, но его подтолкнули вперед, шепнули: «Огласи же программу! Скажи, кто будет выступать!» Старый Брест опять выпрямился, обнял многоголовую толпу помолодевшими глазами, рассеянно провел рукой по морщинистому лбу и сказал:
— Выступать, то есть… говорить будет товарищ депутат Грегор. Вы его знаете. А потом еще и другие…
И в ту же минуту исчез с трибуны, будто у него закружилась голова; на его место вышел депутат Грегор.
«Сказал тоже этот Брест, — с неудовольствием подумала Балентка. — Говорить, мол, будет депутат Грегор и другие… Другие! А мой Марек что? Это Марек-то — другой?» Рассердилась Балентка, что Брест никого не назвал, кроме Грегора.
Ей даже не хотелось слушать Грегора. Через толпу пробирались молодые парни и девушки, продавали бумажные красные гвоздики, предлагали газеты и журналы, раздавали листовки. Балентка развязала уголок платка, в котором хранилась крона, и купила газету.