Вендель встретил это с полным равнодушием; он повернулся, взял нож и отрезал себе кусок хлеба. Старый же Балент хмуро взглянул на жену, махнул рукой, будто отгонял муху с лица, и мирно, медленно, пережевывая каждое тяжеловесное слово, проговорил:
— Не зуди, Габриша, не зуди! Какому такому врагу? А? Чей хлеб ты ешь?.. Будь рада, что у тебя есть крыша над головой да фасоль в горшке, подумай-ка об этом! Вскружили тебе голову… ты и дуришь, вот как!
— А я тебе говорю, мне уж в глотку не лезет эта твоя фасоль, понял? За горсть фасоли сваливать вину на товарища…
Балент ее больше не слушал. Он высказал, что хотел; к длинным разговорам он не привык, и потому ушел со двора, заключив больше для себя самого:
— Тоже мне!..
С той поры Балентка потеряла покой. Все ей на ум приходил Ковач, падающий в илистую воду, Ковач, истекающий кровью, подстреленный помещиком, с легкостью игравшим его судьбой, Ковач, который только ценой собственной смерти откупился от наказания за свое преступление, за то, что с таким отчаянием искал пути к хлебу. Все приходит он ей на ум, и всякий раз возвращалось к ней, изводило безобразное видение: будто муж ее склоняется над Ковачем, заталкивает голову Ковача в болото, а Ковач сопротивляется, дергается всем телом, поднимает окровавленную руку, хочет крикнуть: «Я не самоубийца! Меня убили!» Но Балент запихивает эту кровоточащую руку под тело Ковача и все глубже вжимает его голову в болото, оглядываясь, что скажет барин. А барин кричит: «Еще! Еще! Глубже!», а потом, смеясь, спрашивает: «Утонул?» — «Утонул!» — подтверждает Балент. «Утонул!» — он выговаривает это так же спокойно, как и слова: «Это его топор, я узнаю его». Ведь и тогда, и тогда он топил Ковача!
Балентку мучают кошмары, она стала раздражительной.
— Выслужил себе похвалу! — снова начинает она пилить мужа. — Будет суд, ты и свидетелем пойдешь! Чтоб все видели, во всех газетах чтоб читали, что ты своего эксплуататора больше уважаешь, чем такого же работника, как ты сам…
Балент даже не взглянул на жену. Ему было почти смешно слышать из ее уст чужие выражения, над которыми сам никогда не задумывался и которые, — он готов был этому поверить, — малость помутили ее разум.
Трактор исправили, разбитые детали заменили, и теперь он снова стоял в сарае, черный и безжалостный, с нетерпением ожидая день, когда вновь затарахтит и поползет по полям на своих широких колесах.
Это был опять прежний трактор. Взгляд Ержабека ласкал, обнимал его, не мог от него оторваться. И если помещик даже и вспоминал ночь катастрофы, он не мог заставить себя вопросить свою давно успокоившуюся совесть: а не было ли частично и его вины в том, что случилось? «Имею я право покупать машины и заменять ими человеческий труд? Имею. Имею я право защищать свое имущество? Имею!» На эти вопросы, хотя они и были излишними, он давно ответил. Такое право есть у каждого. У каждого на свете.
Так чего же больше?
Совесть его была совершенно спокойна.
И когда он теперь смотрел на свой трактор, перед его внутренним взором не маячила более хотя бы даже слабая, самая смутная тень Ковача.
Безработные в городе тоже постепенно забывали, что еще недавно стоял среди них костлявый человек с огромными, беспомощными руками: Ковач исчезал из их памяти, как всё, что изменяется и исчезает, как все, кто уходил из их среды, уступая место новым людям. Единственно, что оставалось, — это память о его поступке; они глубоко понимали его, часто сами были близки к тому же, но последствия его вспыхивали перед ними красным сигналом предупреждения: «Осторожно! Путь закрыт!»
Путь Ковача вел к смерти, а им так хотелось жить.
И странная вещь: с трактором, с неживым предметом, способным убивать жизнь, встретился и Петер Звара.
Он шел из города, приодевшийся и радостный; июньский день сверкал драгоценным камнем. Петер только что сдал экзамены на аттестат зрелости. Он спешил домой с таким чувством, будто его подгоняет веселый, буйный ветер — то были радость и удовлетворение от хороших результатов экзаменов.
Петер стал взрослым.
Перед ним открывались двери в жизнь. Жизнь была широкой, сладкой, полной силы. Жизнь раскинулась, как эти богатые поля, которым нет конца-края. Жизнь позовет — и Петер пойдет на ее зов, чтобы приобщиться труду, радости, красоте — жизнь позовет, и Петер пойдет…
Позовет ли жизнь?
Откуда взялся этот подозрительный вопрос? Откуда излился он потоком черной, раскаленной лавы в радость этого неповторимого дня?
Позовет ли жизнь?