Понимая, что восстание не продержится, они дождались приказа, относящегося прежде всего к повстанцам: «Разойдись! В горы!»
Дождались они и печального дня 27 октября, когда немцы заняли Банскую Быстрицу, и еще одного дня, когда на той самой площади, где еще вчера текла словацкая кровь за свободу, наши правители — иуды славили подавление этой борьбы, держали речи и награждали палачей…
Шукаевцы знали обо всем — и не расходились. Остались в горах все вместе. Да им и некуда было идти.
Но заглянем в деревню и на те хутора, куда бежали люди от немцев. Нам не придется даже ходить по шоссе, наблюдая за неприятельским войском и за тем, что поделывают наши жители, — достаточно просто забежать к Катке Стрельцовой, она сама нам все расскажет.
Катка Стрельцова, хоть и была сердцем со своим милым, умом-то оставалась тут и видела все. Была она всюду — и нигде, и не спускала глаз с немцев. Ей казалось: не такие уж они страшные. Правда, они утолили жажду мести — застрелили возчика Земко, да и Янко Латко едва не отправили с Шалинга прямо на тот свет; но, увидев, что в деревне нет ничего подозрительного, люди сидят по домам и никуда не двигаются, немцы нацепили на себя более человечную маску и все внимание обратили на собственное брюхо.
Было их мало, право, очень мало. Расставляли они, правда, часовых, но так редко, что всякий, кто хоть сколько-нибудь знал местность и не путался в проулках родной деревни, мог проскользнуть домой на разведку или, наоборот, сходить повидаться со своими в горы.
А Катка знала местность как никто. Она уже два раза приходила к нам в лесничество, разыскала старого Драбанта, который копал землянки по склонам гор, завернула и на Малый Помывач к сестре, которую нашла в хижине Врабца горько плачущей.
— Не реви, Веронка, — успокоила ее Катка. — Бери парнишку да приходи завтра домой. Ничего тебе не сделают.
— Лукаш еще не вернулся?
— Дома его дождешься. Придет наверняка, — уверенно сказала Катка. — Кое-кто уже вернулся.
Так же как Каткина сестра, понемногу осмелев, стали возвращаться по домам многие из тех, кто удрал в горы не потому, что участвовал в восстании, а из одного страха перед немцами. Они приходили с голыми руками, как нищие. Но видели бы вы эти сараи и хижины на горных полянках! Сколько спрятано зерна, сала, масла! Сколько одежды, полотна, пряжи… Целые сокровища были там закопаны!
А леса так и кишели всяким людом. И право, я послушал добрую свою жену, которая просила меня не делать в такие времена ночные обходы, — послушал потому, что кому же охота рисковать своей шкурой! Обходы я совершал только днем и, хотя я уже тогда отлично научился различать партизан, скрывающихся гражданских лиц или солдат, пробиравшихся с фронта домой, немало встречал я и таких, которые не внушали мне никакого доверия и за которых я не дал бы и гроша ломаного. Война, естественно, развязала самые дурные наклонности. Человек, одичавший, пробивающийся по жизни на собственный страх, плевал на все заповеди божьи и спокойно мог прирезать ближнего своего за теплое пальто или крепкие башмаки, не испытывая ни малейших угрызений совести. Я это знал.
А теперь скажите: если в эти проклятые военные времена даже убийство человека перестало быть грехом, что же мне было делать, когда я по вечерам или к утру слышал выстрелы, направленные в моих невинных и бессловесных питомцев? К каким законам мог я прибегать, если находил где-нибудь под вывороченным комлем или у ручья потроха кабанов и серн, кого было наказывать, если все свободно носили оружие?
В эти печальные времена о моей профессии свидетельствовали только шляпа с пером, зеленый воротник да ружье, а леса уже не были моими, закон и порядок в них перевернулись вверх ногами.
Голод, дорогой мой, — вот что стало законом. Голод и холод. Даже те несколько немцев, что уже с неделю торчали в нашей деревне, не отваживались ходить в лес. Они патрулировали по деревне, делали осторожные вылазки в долины, но держались безопасных шоссе, а в лес — ни ногой. Одним словом, они хоть и знали, для чего пришли, но кружили вокруг своей задачи, как кот вокруг горячей каши. Шкуру свою любили, подлецы.
Встречал я их и на своих обходах — и они, по причине моей формы, относились ко мне, как к своему. Ох, службистские душонки! Ох уж мне эти мозги, где все разложено по полочкам, убогий мирок, построенный на лестнице званий, на бездушной дисциплине! Они воображали, что и я ставлю свечку черту…