Вечером Павол вышел на улицу и остановился на дорожке у дома. В густой, словно повидло, темноте пахло сырой мшистой землей. Высоко-высоко в небе, какое можно видеть только в горах, подобно маленьким маргариткам, горели звезды. Ими было усыпано все небо. В серебристой пыли Млечного Пути плыло яркое созвездие Лебедя. Все подавляющая тишина, которую не нарушал даже отдаленный собачий лай, опустилась на долину, и Павол, захваченный бурным потоком своих переживаний, почувствовал себя так, будто он попал в самый водоворот, который, несмотря на бешеное круговращение, все-таки оставался на месте…
Вслед за Павлом вышел и отец.
— Чего вы так поторопились с Ондро, отец? Не надо было так рано выгонять его из дому.
Старый Гущава смущенно заморгал глазами. Темнота, правда, скрыла его смущение.
— И да и нет… Малость хлебнуть жизни не вредно.
Гущава охотно уклонился бы от этого разговора. Довольно с него и того, что старая Гущавиха каждый день вздыхала, вспоминая Ондро, которого отправили в неведомые края, отдали незнакомым, бог весть каким людям на лишения и обиды; как-нибудь прокормился бы и дома, не объел бы нас. Старому тяжело было это слушать: разве он виноват во всем, разве от него зависело, пойдет Ондро или не пойдет? Домашние и соседи хорошо знают, сколько в этом году собрали с поля, и старая сама заламывала руки, прикидывая, хватит ли урожая до конца года. А ведь никто не думал о налогах, о разных общественных взносах — и мало ли еще какую тяжесть взвалят на плечи людей… Да, говорить легко, а вот жизнь прожить не так просто.
— Сами вы учеником не ходили, да и меня не посылали.
Гущава махнул рукой в темноту:
— Тогда жилось легче! Да что ты понимаешь!..
Он отвернулся, рассердившись, и вошел в дом.
От леска, в черной, наполненной шумом деревьев и пропитанной смолистым запахом темноте, вдруг отделилась какая-то тень. Луны не было — она еще только карабкалась на четвереньках по густому ельнику, и тень, почти сливаясь с серым склоном горы, приближалась.
— Это ты?.. Зуза!
Зуза и так тяжело дышала, а от неожиданности едва не задохнулась.
— Была на Шванцаровой, ходила посмотреть, как живут молодые.
— Ну, как они?
— Хорошо… слава богу.
— А ты, Зуза? Ты-то как?
Вопрос испугал ее. Она так разволновалась, что не знала, что ответить. Только выдохнула:
— Спокойной ночи, Павол! — и подала ему руку.
Он протянул ей свою — большую, израненную, в кровавых ссадинах руку, и получилось так, словно он взывал к ее жалости.
— У тебя тяжелая работа?
— Как тебе сказать?.. Тяжелая.
— По рукам видно. Все в ранах…
Она произнесла это с мягким женским участием, держа его руку в своей. Рука была тяжелая, как горькая обида.
— Хуже всего то, что я не знаю, зачем работаю. Один бы уж я как-нибудь прокормился… и наши, кажется, не особенно нуждаются… вот и от Ондро избавились…
Она не поняла его и ничего не ответила.
— Обидно: вот ободрал руки, и никому это не нужно. Как-то пусто, когда у тебя нет цели. Домой придешь, и тут все давит. Вот стою в темноте и смотрю на звезды. Там, в Витковицах, звезд нет. Там небо всегда багровое, как при пожаре. А здесь черное. Такое черное, что ничего даже под носом не разберешь. Надо бы мне, Зузка, о многом тебе порассказать… Ну, да спокойной ночи! И так болтаю невесть что…
Она все еще не понимала. Чувствовала только, что Павол ищет чего-то, за что бы он мог ухватиться, ищет какую-нибудь надежную опору, чтобы встать крепко на ноги, расправить плечи и бороться за близкую его сердцу цель… Все это она инстинктивно чувствовала своим женским сердцем, но так же смутно, как смутны были Павловы слова.
Все-таки на нее словно подуло теплым, освежающим ветром. Она сбежала с холма и остановилась на дороге, лишь оттуда ответив:
— Спокойной ночи!
Слабый свет ноябрьского дня с трудом просачивался сквозь окна здания школьного надзора. Дом стоял на окраине города, откуда открывался вид на серый, унылый, кое-где вспаханный склон холма, из-за которого выглядывало несколько крыш городских зданий. В канцелярии было так же тихо, как и во дворе, по которому расхаживали куры с удивленными глазами и голуби с блестящими крыльями. Пан инспектор сидел за столом и курил ароматную сигару. На его розовом лице удовлетворенного жизнью, обеспеченного человека в эту минуту было выражение ротного командира, который комплектует в тылу роту для несения фронтовой службы.
По другую сторону стола за пишущей машинкой сидела с тоскливым видом барышня, на которую серый дневной свет опускался, точно большая бабочка. Однообразная трескотня машинки не прерывалась ни на миг. Но вдруг инспектор остановился и с минуту помолчал: он подбирал выражения, стараясь в точной, не допускающей возражений форме передать то, на чем настаивал, чего добивался… Он добавил в свой конспект, в который заглядывал во время диктовки, несколько слов — как будто топнул ногой на подчиненных — и закончил циркуляр: