На другой день в полдень — дело было в воскресенье — к Гущавам неожиданно зашла тетка Глушкова, с почты. Она принесла замусоленное письмо, и никто не знал, чего от него ждать. Конверт лежал на столе, и долго не находилось руки, которая взяла бы его и вскрыла. Привыкли к тому, что с необычным — а письмо в деревне вещь необычная — всегда связано какое-нибудь несчастье. Глушкова постояла, сделала два шага к двери, но потом вернулась и присела на постель к Гущавихе. Она была слишком женщиной, для того чтобы уйти, не удовлетворив своего любопытства. Наконец Павол взял со стола письмо и распечатал. Он долго в нем разбирался, — видимо, письмо было написано неумелой рукой и не сразу в нем можно было докопаться до смысла. Когда отец подсел поближе, он протянул письмо ему:
— Вот… прочтите!
— Скажи лучше сам, кто пишет…
— Ондро пишет. Ондро!
Словно гром ударил с чистого неба. Ондро пишет! Признаться, они уже почти совсем забыли про Ондро, и только старая Гущавиха иногда молилась за него по ночам. Ондро ушел из дому, и ничего после него не осталось: мир раскрылся и поглотил его, как поглощал каждый год парней этого края. Ушел и ушел — как в воду канул. О нем и не вспоминали. Так уж повелось: пройдет время — воротится. И вот глубокая вода расступилась, когда упало вдруг это имя: Ондро!
— Что же он пишет, Ондро… говори же! — запричитала мать, предчувствуя недоброе.
— Что пишет?.. Да ничего хорошего! Хозяин бьет… Просится домой.
Гущавиха ударилась в слезы:
— Разве я не говорила? Я знала… не хотела отпускать… ведь совсем ребенок! — И, всхлипывая, уткнулась в подушку.
Глушкова ее утешала:
— Может, ударил хозяин разок, а мальчишка уже бог весть что выдумал. А ведь это не так-то просто… быть учеником. Тут и потерпеть нужно…
Гущаву словно обухом ударили по голове. Такого он не ожидал, даже не думал. Ему и в голову не приходило, что Канитра мог бить его сына. Разве его отдали для того, чтобы получать колотушки? «Куплю тебе новую куртку, — говорил тогда Канитра Ондро, — пойдешь с песнями». И вот… Ондро плачет. Может, избитый и голодный… Да и куртку едва ли купил… На душе у Гущавы было очень горько. Чтобы не слышать плача жены, он вышел во двор. Там лежал снег, глубокий, с твердой коркой. Слабенькие лучи солнца лизали его, утоляя свою жажду. Над угрюмыми лесами проносились серые облака и тучи. От избы к избе — узенькая белая тропка. Ох… как хотелось ему побежать по ней, пожаловаться в каждое окно: моего Ондро бьют! Но он вовремя подумал, что люди стали бы тыкать ему в глаза его собственную глупость: зачем же, мол, отдавали? Совсем еще сопливый мальчишка… а вы его в люди! И были бы, наверное, правы. Поэтому и не пошел он по тропке, остался наедине со своей болью во дворе перед домом. Павол вышел вслед за ним и сказал:
— Ну, не говорил я вам, отец?
Гущава резко повернулся к нему и зло выпалил:
— И ты на меня? Мало того, что я… что я сам?..
— Да нет, — успокоил его Павол. — Все равно ничего уж не поделаешь, но я наперед знал об этом. И тогда еще вас предупреждал.
Гущава тяжело вздохнул:
— Упреждал, Павол, упреждал. Да ведь уж поздно было. Ондро-то был уж далеко за лесами.
Несчастье тяжелой тучей нависло над избой Гущавы. Со всех сторон дули ветры, а разогнать ее не могли. Старик ходил, понурив голову, мрачный и молчаливый. Гущавиха, потоптавшись по избе, вздыхала, ложилась, все плакала. Павол точно окаменел; и про Ондро тоже не говорил: знал — ничем не поможешь.
Он все думал… и перед ним открывалась ясная картина. Где-то, далеко отсюда, в городах, огромные дворцы, и в них… а, черт! Павол даже представить себе не мог, как в них хорошо жилось. Знал только, что всего там вдоволь: самые дорогие кушанья и вина, развлечения, музыка, танцы. На большее у него не хватало фантазии, да и откуда ей взяться? Но теперь он знал, что на свете выбрасывают миллионы на юбилеи, о которых забывают уже через два дня, которые нужны лишь избранным, чтобы лишний раз полюбоваться на ядовитый цветок своего богатства, выросший на унижении, горе, крови и поте десятков тысяч людей… А тут, дома, в избе, затерянной в лесах, придавленной серым небом, нет денег, чтобы вылечить несчастную мать, не хватает на всех даже картошки… и они вынуждены разбредаться по свету, надрываясь на непосильной работе, и молча сносить все, как он, как Ондро, который, по-детски всхлипывая, должно быть, засыпает сейчас где-нибудь в конюшне.
Так Павол разделил людей на два лагеря: первый — огромный, лагерь тех, кто страдает, второй — тех, кто веселится за счет несчастий первых. Это была ясная картина, тем более ясная, что на ней была всего одна разграничительная линия. Эта картина открывала перед Павлом новые горизонты…