Приносят хлеб. Батон белого и буханку черного. Без всяких карточек. У меня ухает в животе. Я нетерпеливо беру кусок черного, намазываю горчицей (и горчица здесь есть, и перец — и все бесплатно, то есть входит в стоимость обеда), круто солю и отправляю в рот.
На столе появляется бутылка красного вина (вот это да!) и закуска, от вида которой у меня темнеет в глазах: колбаса, шпроты, сливочное масло.
— Хорошо живут иностранцы, — замечает Шуня.
Она разливает вино в три стакана, не спрашивая у меня, буду ли я пить вино или не буду. Я равноправный участник обеда — все вместе одинаково «работали» сегодня на рынке.
— Будем здоровы, — поднимает Шуня стакан.
— Будем, — присоединяется Зуня.
Я отпиваю глоток — противно, но сладко. (Бедная мама. Если бы она увидела меня сейчас здесь!)
Шуня и Зуня быстро начинают есть, энергично намазывая хлеб маслом. Вообще-то их понять можно — целый вечер им сегодня плясать на манеже. Некоторые номера зрители требуют исполнять на бис. А где взять силы, если хорошо не поесть?
Приносят суп, но какой! Красный, наваристый украинский борщ с огромным куском мяса каждому! И даже не по одной тарелке, а по две — в центре стола стоит большая фарфоровая супница с серебряным половником, наливай сколько хочешь!
От двух тарелок борща в животе у меня начинает так бурчать, что Шуня и Зуня с опаской поглядывают в мою сторону.
— Смотри не объешься, — предупреждает Зуня, — ты еще маленький.
Ничего, не объемся! И никакой я не маленький.
— Я больше вино пить не буду, — отодвигаю я свой стакан, — в горле жжет…
Шуня и Зуня, ни слова не сказав, быстро разливают мой стакан между собой.
Потом на столе появляются три порции жареной курицы. Меня клонит в сон. Я с трудом съедаю половину порции. Потом приносят чай с вареньем.
— Когда еще на рынок пойдем? — спрашиваю я осоловевшим голосом.
— Теперь не скоро, — смеются Шуня и Зуня. — Надо сделать перерыв, надо уважать удачу.
Хорошо, я согласен уважать удачу, я согласен сделать перерыв. Прямо сейчас, вот здесь же, за столом. Положить голову на руки и сделать перерыв. Вздремнуть часов до семи.
Но Шуня и Зуня тормошат меня.
— Нельзя ему все-таки пить вино, — говорит Зуня, — маленький он еще…
— Какой маленький! — не соглашается Шуня. — Здоровый парень.
— Пойдем отсюда, — шепчет мне на ухо Зуня, — тут нельзя спать.
…Мы приходим в цирк, я забираюсь в оркестр (здесь темно, прохладно и тихо), сдвигаю стулья музыкантов, ложусь и засыпаю.
Я буду спать часа полтора, не больше. За двадцать минут до начала представления прикатит на своей тележке на подшипниках дирижер, безногий инвалид Яков Либерман, разбудит меня и выгонит из оркестра. (Весь оркестр нашего цирка целиком состоит из безногих инвалидов — у кого одной ноги нет, у кого двух, но руки есть у всех. Все вместе они составляют известный всей Уфе профессиональный коллектив безногих музыкантов.)
Да, уже через полтора часа меня разбудят. И я, двенадцатилетний, пойду в нашу цыганскую палатку мазать лицо гримом, подводить сажей глаза, напяливать на себя черный парик, зеленую рубашку, фиолетовые шаровары и красные сапоги.
Но все это будет только через полтора часа. А пока я сплю. И мне, как и дяде Бухути сегодня ночью, снится лошадь (что может еще сниться малолетнему цыгану), на которой до поступления в цирк я развозил хлеб по уфимским магазинам и булочным.
Добрая морда лошади приближается ко мне в моем цыганском сне, нюхает меня. Ее большие губы и мягкие ноздри пахнут хлебом. Я хочу обнять ее, но она отодвигается и удивленно смотрит на меня.
Теперь лошадь уже похожа на Гитану. Такая же черная челка и длинные черные волосы. Или, скорее, на Бару. А может быть, на обеих вместе.
У лошади огромные, тревожные, похожие на автомобильные фары фиолетовые глаза. Как у певицы нашего ансамбля Снежаны. И в них — нежная грусть, печаль, тоска. К ней подходит вторая наша певица, Гражина. Оскалив зубы, Снежана (то есть лошадь) хочет укусить Гражину.
— Кто из нас лучше поет? — сердито спрашивает лошадь.
И, тряхнув гривой и отбросив назад свою косматую голову, бьет копытом в огромный бубен, почему-то похожий на школьный глобус (это пришла ко мне во сне моя тоска по школе, в которой я не учусь уже целый год), и начинает не то петь, не то стонать, не то смеяться, не то плакать…
И этот ни на что не похожий звук (стон, вой, рыдание), усиливаясь и наполняясь каким-то неимоверным шумом (грохотом зенитных орудий, криками раненых, гулом летящих надо мной самолетов с черными крестами), вырастает до непереносимой никаким человеческим слухом силы звучания (бьет, бьет, бьет лошадь копытом в глобус-бубен), и какой-то плач детей повисает над всем белым светом, завихряясь в гигантский смерч, перекрученный ревом танковых гусениц…