Он посидел-посидел на диване… Достал бутылку спирта. Налил стакан… пить не стал.
Все сидел. «Даже на спящих детишек посмотреть не хочется…»
Потом пошел бродить. Ходил по морскому берегу, смотрел, как громыхают под луной вздымаемые барами жернова торосов. Был в тундре, забрел даже на кладбище, посидел на Лехиной могилке. «Эх, Леха, Леха… загуталиним».
Опять возвратился на морской берег, пристроился на льдистом валуне, завернулся в шубу и смотрел на туманную полосу горизонта.
…Тускло поблескивали торосы. В ушах звучала мелодия, что Володька у Магомедыча весь вечер ставил. Так и жег душу голос из радиолы.
Перед глазами искрилась широкая Волга с зелеными берегами, белыми хатами, белыми и золотистыми колокольнями церквей. Положив могучие руки на борт стружка и опустив на них русоволосую голову, сидит парень…
У этого парня пропадала душа.
Утром возвратился домой. Мурашова вытирала слезы, на него не смотрела.
Лицо у нее припухшее.
Прилег на диван, отвернулся к стенке. Голова гудела, в ней все дрожало и путалось, на глаза сверху давило, а над бровями, где-то под глазницами, внутри черепа поворачивался еж.
Так и лежал… К нему подбежала младшенькая, самая любимая его «оладушка», стала теребить за плечи.
— Не надо, — подошла Мурашова и забрала девочку. — Папа спит.
— Он ноцью балжу лажглужал, — лепетала девочка, — у них авлал был?
— Разгружал, разгружал.
Мурашова собрала детей, увела, наверное, к бабушке, а может, к Торпеде.
До обеда лежал. Потом голова стала болеть невыносимо. Махнул ночью налитый стакан, пошел бродить. Был у дяди Саши, был у Магомедыча. Надька, поняв все, успокаивала.
— Жизнь прожить, Ваня, не поле перейти, — говорила она, гладя его по голове, — ведь так, Ваня, она устроена, эта жизнь, что человек слаб против нее… И на Зину ты сердца не имей, может, и сам где виноват. Ведь чтобы все без сучка без задоринки — так ведь не бывает… у нас с Османом еще и не такое было.
— Нишшаво, Вань, — вертелся тут же Магомедыч, — у нас куж был.
Ему хотелось уткнуться в мягкую Надькину грудь и забыть про все.
Опять ушел бродить, бродил сам не знает где… На другой день попал в клуб. Забрался в угол.
Народу набилось уже полный зал, но красные столы на сцене были еще пустые. Ждали, когда зачитают президиум. Ванька рассеянно озирался по сторонам, машинально кивал входящим.
«Как же это так получилось? — стучало в голове. — То ложку не так держишь, некультурно, то еще что. Все не так стало: и ем не так, и хожу не так… даже занавеску на окне задергиваю не так. А чем я виноват? Что не так-то? Бегали с Торпедой по университетам, ведь не мешал им. Бегайте, изучайте на здоровье этику да кибернетику, становитесь культурными. А в техникуме когда училась? Ведь весь дом на мне лежал. А теперь? Вот и Володька со своей Торпедой разводится, опять началось: бич, пьяница, алиментщик, кончилось: «Мы с Володей…» Но у него… с завхозов сняли, в разнорабочие перевели, а я? У меня же ничего не произошло, я такой же и остался, чем я виноват? Ну чем?»
А клуб наполнялся и наполнялся, уже и садиться негде стало. Наконец кто-то из флотских встал, повернулся к залу и по бумажке зачитал президиум. Названные пошли на сцену. Поднялась и Торпеда. «А ее-то зачем? Протокол, наверно, писать. — Торпеда пробиралась по рядам, губы у нее плотно стиснуты, удерживают покровительственную улыбку. Потом шла по проходу: руки скромно скрещены на животе, голова приопущена, покровительственная улыбка еле удерживается. Семенила маленькими шажками. — Ну ничего у нее без фокусов не получается».
«Ну, а если разводиться? — мысли опять возвратились к прежнему. — Как же это? Как же тогда? Да и зачем это! Кому это нужно? А жить тогда как? Может, как Надька говорит, сам что делал не так. Ну а что? В садике воспитательницы «мамой-уткой» прозвали. А когда маленькие были, возни, особенно со средней, было… Есть не хотела, а пеленки? Не считался, какая работа мужская или женская. И варил, полы — само собой, а когда болели…»
На сцене за красный стол усаживается президиум. И Магомедыч попал туда, топтался позади всех. Для такого торжественного случая он нацепил все медали и ордена. Причесанный.