— Ну-у?
— Береговские не меняют, — сказал, обращаясь к своим соседям, Гутман Давидович из Берегова.
— Я уже давно решил не менять! — твердо заявил полянский Соломон Фукс.
У Иосифа Шафара забилось сердце. Но те, кто ставил на чехов, — о них было известно, что они обменивают, — то есть как раз те, кто, по словам докладчика, располагал информацией с другой стороны, молчали.
— Что же вы молчите? — кричал на них торуньский Яков Рапопорт, маленький, худой человек с седеющей русой бородой. Кричал так, словно ему хотелось плакать.
— Почему ты молчишь? — взывал он к Менделю Лейбовичу из Соймы. — То говоришь без умолку, так, что голова идет кругом, а собрались — ты ни слова.
Дело в том, что торуньский Рапопорт недавно получил четыреста шестьдесят тысяч за плоты, которые отправил в Хуст по Рике.
Но сойминский Лейбович только пожал плечами. «Ну что я могу сказать, — подумал он. — Что у меня — два кило газетных вырезок? Это любого заставит призадуматься!»
Собрание затянулось далеко за полночь. В комнате было невозможно дышать. Шли ожесточенные споры между отдельными участниками и целыми группами. Свалявский раввин ушел, щадя свои глаза, и по лицу осаждаемого со всех сторон будапештского доктора было видно, что он тоже охотно пошел бы спать.
Его держал за пуговицу торуньский Яков Рапопорт, и в голосе маленького человечка дрожали слезы: «Менять или не менять?»
Мор Розенфельд улыбался, слегка пожимал плечами, пытался что-то ему объяснить, но тот отвергал все объяснения и твердил только: «Нет, нет!.. Менять или не менять?» «Не менять!» — хотелось крикнуть Иосифу Шафару.
Но плотовщик не дождался прямого ответа от доктора. Он стал бегать по комнатам, повертелся вокруг отдельных групп, поговорил с одиночками, потом опять вернулся к Мору Розенфельду:
— Менять или не менять?
В конце концов он истерически расплакался от волнения.
Сидели до утра. Никак не могли разойтись, даже после того как Эфраим Вейс уложил гостя в постель.
Продолжали спорить даже утром, на улице. Невыспавшийся отец вернулся с Янкелем в Поляну на другой день в сумерки. Мамочка торопливо сбежала с галереи.
— Не меняю, мамочка! — крикнул Иосиф Шафар, выскакивая из пролетки.
— Слава богу!
Срок истекал. Венгры все не появлялись, а мимо дома Шафара по булыжной мостовой каждый день шагали по двое патрули из чешских жандармов или таможенные чиновники в плоских фуражках, с карабинами в руках. Но вопрос был решен.
Срок кончился. Ничего не изменилось.
Чехи вывесили новое объявление. Теперь они уже меняли сто на пятьдесят; за сто венгерских крон пятьдесят чехословацких.
— Меняй все! — лежа в постели, говорил дедушка. — Чехи подымают цены, по всему видно. Меняй скорее!
— Нет!
Из Венгрии приходили успокоительные вести. Не торопиться! Выждать! Еще только несколько недель. Пересмотр мирного договора — вопрос недели.
Потом чехи стали обменивать сто на двадцать пять. Потом сто на десять.
— Меняй хоть теперь! — твердил дедушка слабеющим голосом.
Потом за венгерские деньги никто ничего уже не давал. Это был конец. У отца в самом деле была несчастливая рука.
Соломон Фукс обменял все. Сто на сто. Только немного, — то, что из осторожности оставил дома, чтобы иметь хоть сколько-нибудь венгерских денег на случай, если б венгры вдруг вернулись, — он обменял сто на двадцать пять.
— Что об этом говорят Абрам и Иосиф Шафары? — спросил он перед миквой Кагана, скрывая улыбку: знал, что Мойше передаст это Иосифу.
А у отца дома лежало двести пять тысяч наличными. Все Ганелино приданое. И до сих пор лежат. Ими набит большой десятикилограммовый бумажный мешок, спрятанный за посудой в нижнем отделенье буфета, в парадной комнате. Когда из города приезжают в деревню на комиссию господа и заходят ненароком не к Фуксу, а к Шафарам, и среди них окажется какой-нибудь понимающий в деньгах, и попросит папочку показать их, — отец вынесет десятикилограммовый мешок, и господа весело роются в тысячекронных, стокронных и пятидесятикронных кредитках, — все Ганелино приданое! — и смеются, а отец из вежливости грустно улыбается в ответ.
Если ты целый день крутишься на кухне, да в комнатах с неубранными постелями, да на грязном, затоптанном домашней птицей дворе, с коровами, которых надо утром выгнать, а вечером они сами вернутся домой, с лошадью, которой надо открыть ворота; если перед твоими окнами только сад, где на веревках между корявыми яблонями сушится белье, а глянешь чуть дальше, взгляд твой упрется в высокие горы по обе стороны долины, — так поневоле удивишься, как быстро проходит время между «Гите вох!» и «Гит шабес!», от посещения миквы до возвращения из нее, от «Иом кипура» до «Рошо шоно»{256}.