Днем работали, вечером и в воскресенье учились или проводили собрания. Собрания Ганеле совсем не нравились, особенно те, которые посвящались критике: разгорячившиеся юноши, красные от возбуждения, ожесточенно нападали на неправильное понимание идеологии, ее основ; а девушки, стараясь скрыть взаимную неприязнь, попрекали друг друга беспорядками в спальне и умывальной, разбросанным бельем, раскиданными бумагами, грубостями, так что иной раз крик и плач стоял до самого утра. Кормили хорошо, но не все было кошерное. Таких гадостей, как свинина, которую выставляли в окнах магазинов, здесь, правда, не подавали; члены гахшары питались привычными молочными и мясными блюдами; но порой случалось и трефное, — например, молоко: перед тем, как доить корову, доильщик, конечно, не мыл рук ключевой водой и не окунал их в отруби. Принцип общности одежды и белья тоже не соблюдался со всей строгостью. Жить было можно. Хотя Пепик Таусик, с хохотом всегда норовил хлопнуть Ганеле по спине в коридоре, и Павел Гартштейн тоже изредка приставал, а спавшая рядом с Ганеле в женской комнате Сельма Странская была противная, сварливая девица, — но движение и суета гахшары были много приятней полянской тишины.
Ганеле нашли место в фирме «Рубичек и Лебл», и по крайней мере в этом отношении она могла успокоить отца. О том, что здесь в субботу работают, она домой не написала, и отец предусмотрительно никогда не спрашивал об этом. Фирма «Рубичек и Лебл» делала охотничьи сумки и рюкзаки. Ганеле пришивала лямки к мешкам, а «Рубичек и Лебл» выплачивали за нее кедме шестьдесят крон в неделю. Из этой суммы Ганеле выдавали в субботу пятьдесят геллеров на почтовую марку и открытку с сионистским воззванием, а так как фабрика была далеко и Ганеле не успела бы попасть в Марианские Горы в обеденный перерыв, то она получала каждый день еще две кроны пятьдесят геллеров на обед. На фабрике ей тоже нравилось. Работа была приятная, чистая, — она привыкла к гораздо более тяжелой. Рядом с ней за швейными машинами сидели веселые, общительные крестьянские девушки, и Ганеле часто смеялась с ними. Они весь день болтали о кино и парнях.
— Почему ты, Ганка, ни об одном парне никогда не расскажешь? Ты что, там у себя еврейской монашкой была? — спрашивали они.
Как это странно звучит: Ганка, Ганичка! Ганеле смеялась. Но о чем могла она рассказать?
Только об одном. Об этой отвратительной ночи у них в саду. О том, что постоянно живет внутри нее и вместе с нею. Что ей мерещится по ночам, когда она вздрагивает спросонок (почему не стучат дедушкины мельницы?), не понимая, где она, и на лбу у нее выступает испарина. Но этим она не стала бы делиться ни с кем на свете.
Несмотря на настойчивость Шлойме Каца, Лейб Абрамович до отъезда Ганеле больше не собирал полянских халуцев. Может, боялся свести на нет успех прошлого собрания, к сожалению, уже последнего.
И это политическое обстоятельство не могло не повлиять на сокровеннейшие чувства секретаря: Шлойме не мог больше встречаться с Ганеле. Но он искал только подходящего случая и решил сам создать его. Вначале это выглядело довольно невинно. Он по нескольку раз на день заходил в лавку купить какую-нибудь мелочь и перекинуться с Ганеле парой слов в присутствии матери: мама всегда была тут как тут, и Ганеле уже не досадовала, что ее так берегут, потому что начинала побаиваться Шлойме. Но потом он через русинских ребятишек стал посылать ей записки, и это было очень неприятно и даже рискованно. Он писал, что хочет ее видеть, должен видеть, хотя бы ценою жизни. Она не отвечала. За несколько дней до ее отъезда он опять написал ей, и по зачеркнутым и перечеркнутым строчкам было видно, как он взволнован: «Я не могу без тебя жить. Если ты не дашь мне возможности встретиться с тобой, произойдет что-то ужасное. Я еще не знаю, что именно, но что-то страшное». За два дня до отъезда она еще с утра заметила, что за хатами в конце забора, по ту сторону улицы, что-то по временам мелькает. Шагах в трехстах от того места стояло здание, откуда был хорошо виден дом Шафара. То и дело над грядами картофеля вырастала чья-то голова, и порой Ганеле казалось, что она узнает Шлойме.
Ганеле была полна тревоги. Шлойме ждал ее там с самого утра почти до полудня. Папа ушел куда-то в деревню, и, только мамочка вышла на минутку во двор, Ганеле увидела, что Шлойме перепрыгнул через забор, вот он мчится по огородам — прямо в лавку и к ней. Он был бледен как смерть.
Сверкая глазами, тяжело дыша, он проговорил:
— Осталось две ночи до твоего отъезда. Я буду ждать тебя у вас в саду. Две ночи напролет. Придешь или не придешь — твое дело. Но только знай: произойдет что-то ужасное.