Выбрать главу

— Да уж, Василий Прокопьич. История веселенькая. Веселее не бывает.

— А что? Это надо же таким дурам быть — пьянице деньги доверить. Деньги ладно, вообще поверить.

Сластной — один из собирателей и хранителей поселкового фольклора, и, конечно, дело хозяйское, какую историю извлечь на свет божий. Но приведенная выше, на мой взгляд, не столько веселит, сколько обескураживает своей причудливой нравоучительностью. А категорическое требование Василия Прокопьича к искусству «чтоб было весело и интересно» кажется мне объяснимым и точно характеризующим, так сказать, эстетические склонности мишелевцев.

Жизнь их проходит среди сияющего белого фарфора, принадлежит ему. А фарфор не может быть мрачным. Он может быть искрящимся, радостным, веселым, звонким, певучим. К нему приложимы только оптимистические эпитеты. Слух и взгляд, привыкшие к ним, ищут волей-неволей и в жизни только блестящие, мажорные краски. Наверное, поэтому мишелевцы столь охочи до розыгрышей, шуток, веселых и соленых слухов. Рассказывают: тот же Сластной целый месяц изображал из себя знатока всех европейских языков перед каким-то простодушным студентом-практикантом художественного училища, с утра до вечера не ленился коверкать язык, чем вызывал у практиканта безграничное почтение. Сам видел: за конвейером в живописном сидят в основном женщины и девчонки, выпускницы училища. Меж ними редкие вкрапления мужского пола. На медленной черной ленте конвейера какая-то девчонка нарисовала, обмакнув палец в воду, лучезарную рожицу и приписала: «Петя, не улыбайся мне. Думай о семье». Недавно прошел слух: вахтерша задержала женщину, прятавшую под подолом чайник «Богатырь». Мишелевцы с веселым недоумением всплеснули руками: ах ты, бедолага, мать честная, как же он там уместился?

…Жаль, что порой иные критики наши, подобно дорогому Василию Прокопьичу, пытаются свести литературу к прикладному безоблачному однообразию. Но душа человеческая сделана не из фарфора. Корежат ее, крутят, гнут житейские ветры, а она не бьется, не рассыпается. Знай себе, выплавляет боль и счастье, да еще, пожалуй, слова. Терпкие, живые, многострадальные…

Как договорились, перед шабашем зашел к Сластному в мастерскую. Он снял фартук, повесил на гвоздь, из тумбочки достал клеенчатую сумку, собрал в нее оставшиеся от обеда хлеб, луковицу, соль в тряпочке, молочную бутылочку с бумажной пробкой, потом снова сунулся в тумбочку.

— Вот посмотри-ка. — Извлек большой, литра на три, чайник, обожженный, но не расписанный. Чайник холодно засиял белым глянцем, как бы построжел, подтянулся под чужим взглядом — строгость эту, подтянутость сообщали ему меридианные, округло намеченные ребра. Показалось, что будь они порезче, поострее проявлены, чайник был бы совершенным, грациозным красавцем: появились бы во впадинах между гранями голубовато-глубокие тени, еще более подчеркнувшие бы белизну, звонкость, изящество этой формы.

— Не дотянул я его. — Сластной медленно поворачивал чайник за треугольную легкую ручку. — Надо, чтоб ребра-то покруче выпирали. И закруглил их напрасно. Знал ведь, что не идет тут выпуклость, грань нужна, а все равно думал: вдруг да ничего ляжет. А вдруг — звук только и бывает. С гранью-то фарфор ох, и легок, ох, и строен — прямо уж и не фарфор, а командир молоденький! Да если роспись с умом положить — глаз не оторвешь! Время будет — попробую, дотяну его. — Сластной вздохнул. — А вообще что-то неладно со мной. То ли старею, то ли устал. Хуже теперь, труднее форма идет, ломаешь, ломаешь голову, а рука не видит, вянет над станком. Вроде как слабость предостерегающая в ней появляется: не то, не то. Не знаешь, почему так?

— Может, с годами строже стал? Торопиться не хочешь? Больше думаешь, меньше делаешь?

— Кто его знает. Иногда смешно даже: содержания дополна, а форма куда-то пропала. И никак соединяться не хотят. Ищешь ее, ищешь — замаешься. Аж бессоньем прохватывает. Лежишь и вроде как учебник геометрии сочиняешь. Что там говорить: тяжело теперь форма дается. Ох, тяжело!

Позже в доме Сластного пили чай за большим круглым столом. В вазе, посреди стола, тяжело золотился, прозрачно темнел мед. Чай пили, мед пили и, как говорит один мой знакомый эвенк-охотник, кое-что еще было. Распаренные, разомлевшие, разнеженные души рвались на простор, к вольному, доверительному разговору. Сластной наклонялся ко мне: